США. PRO ET CONTRA. Глазами русских американцев — страница 29 из 42

Ну уж нет! Только одинокое, индивидуальное чувство вины. Есть ли у него это чувство перед покойником? Перед живым было, но Олег оправдывал себя влюбленностью в Марину. С ним это стряслось второй раз в жизни, и больше уже никогда, последняя его любовь. Татарочка, которую он все еще, наверное, любил, коли ревновал к предтече, и она являлась ему в ночных кошмарах сразу после дефлорации, и он слизывал кровь из ее влагалища, а теперь вот его бросило на свою, русскую, с венециановского полотна, но она прилетела из Сицилии совсем другой, чужой, еще более красивой и желанной, утратив всю свою русскость — он ее хотел, но любил ли? А если он однолюб и израсходовал всю положенную ему любовную квоту на свою татарочку, та обучила его науке и навыкам любви, которые даны были ей свыше, рефлекторно, как первая сигнальная система, клятый Иван Петрович! — либо благоприобретена, и Олег должен быть косвенно благодарен ее перволюбу, а не сходить с ума от ревности к ее прошлому, когда она могла распоряжаться своим телом, как ей вздумается. Уточняю: как вздумается ее телу.

Олег обнимал и ласкал Марину, а думал о своей татарочке и, возбуждаясь на нее, харил эту вдовушку-неофитку, которая вошла в свою вдовью роль, и кто знает, может, тоже представляла на его месте другого. Злость-тоска меня берет, что не тот меня еб*т — относилось к ним обоим. А разница — что он мог вернуться к своей татарочке, похоже, она и в самом деле перебесилась, с кем не бывает, тем более, он, конечно, спустив с поводка свое разгульное воображение, преувеличил, конечно, число ее измен, возведя случайное, а может, и одноразовое прелюбодеяние в адюльтер, блуд и бля*ство, зато у Марины был только виртуальный образ идеализированного postmortem мужа. В конце концов, почему нет — Олег чувствовал в себе достаточно сил на этот двучленный гарем, даже интересно, разнообразие плюс сопоставление, какие они у него разные, такой мanage a trois с двумя любимыми женщинами его бы вполне устроил, но не четырехугольник с Командором во главе угла, чье пожатье каменной десницы он если еще не ощущал, то живо представлял.

Собственно, из-за командора Саймона они и расстались. Марина пару раз ему звонила, но каждый раз нарывалась на ответчик, а перезванивать Олег не стал. Мир тесен, особенно русский, и однажды они случайно столкнулись на 108-й. Потоптались несколько минут на месте — и разошлись. Олег погрузился в написание этой истории, где вывел себя в третьем лице под чужим именем, и успел даже вставить в новое издание «Конкретной психологии». Жена переехала обратно к нему, тем более они формально остались в законном браке, и снова была его подругой и соложницей, как в старые добрые времена.

— Возвращение блудной жены, — сказала она.

— Возвращение блудного мужа, — сказал он.

Все возвратилось на круги своя, включая муки ревности к ее гипотетическому перв*ебу: кто сломал тебе целку? он? я? ты сама? Или у тебя ее отродясь не было? Аномалия такая. Ты и есть аномалия — от пяток до макушки.

А что с брошенной Мариной?

Что с Мариной?

Что с Мариной?

Что с Мариной?

Елена КлепиковаЧужая память

Петров гуляет по Нью-Йорку

Насильно мил не будешь

Поздним утром в воскресенье, скалясь на блескучий нью-йоркский октябрь, Петров вступил наконец в пределы Гринвич-Виллиджа. Позади остались — его вовсе не заметив и равно не привеченные им — места: где драли горло — с панели через двор и в окна верхних этажей — только по-русски, где больше молчали и до упора раскручивали жизнь по-китайски, гречески и хинди.

Затем потянулись за проволочной сеткой и под щёлк на ветру дрянных зазывальных флажков — почему, ну почему так равнодушен к эстетике своего серийного быта американец! — потянулись, говорю, молельни, капища и службы главного туземного бога — автомобиля.

Вот — нехотя, дивясь на пешехода — впустил его в свое грохочущее брюхо чернорабочий мост, откуда, помнится, не видна была городская затравленная река…Что было дальше?

Дальше — тучи над городом встали, в воздухе пахнет грозой. Он стоял с мамой в Нарвской триумфальной подворотне и смотрел, как лопаются пузыри по желтым лужам. Внезапный ливень разразился над городом, сбивая крепкие кленовые и жухлые листья берез — полный разгром лета!

И сразу, без перерыва, — дождливое лето 1955 года. Пионерлагерь на болоте в Прибытково. Бедность, вши, война-война, по долинам и по взгорьям. Вечерние рыдания горна. Павильон, куда сгоняли всех томиться в сильный дождь, обвал дождя на кровлю, открытые стены. И мокрый лес, и гонобобель по кочкам, и родина в платочке со лба стоит, пригорюнившись, над пионером.

Там, где унылая прямизна идущего в никуда проспекта уперлась в псевдоисторический сквер, дождь иссяк. Солнце, злясь на проволочку, рассиялось пуще прежнего, и Петров так же просто и безболезненно выбрался из прибытковских дождей сорокалетней давности, как и вошел в них.

Выбрался он на мокрый асфальт своего нью-йоркского настоящего. Сложил зонтик — цветастый, женский — и широким жестом миллионера сунул в урну. Из такой же дырчатой урны он зонтик извлек с полчаса назад. Соблазняло примерить на себя американскую несусветную расточительность и щедрость выбросов. Над которыми склоняется с восторгом и алчностью эмигрант любой национальной масти.

Петрова умилял наклон здешнего облака, еще не дотянувшего до мало-мальской тучки: зависнув над городом, непременно излить на него быстрый и сильный дождь. Как раздражала его не на шутку неуправляемость собственной памяти, всегда подставлявшей ему вместо парадного Нью-Йорка с его занудными, по номерам, улицами, кукольными кварталами и дурацкой толкотней перекрестков что-нибудь из синеватых миражей его родного города.

Вот уже двухгодовый — время-то как летит! — покойник Иосиф Бродский, его давний знакомец по Ленинграду, дал Петрову здесь, в Нью-Йорке, хороший совет, пронаблюдав без всякого сочувствия его черное, яркое, непробиваемое, как глыба антрацита, отчаяние в первые годы эмиграции. Чтобы прижиться в Америке, сказал ему тогда еще просто Ося, надо что-то очень сильно в ней полюбить. Даже если насильно, да? Улицу какую, язык, словарь. Может быть — набережную, которой здесь, по сути, нет. Еще лучше — абсолютно несъедобный, на наш ошибочный вкус, яблочный пирог по-американски. Ешь его каждый день прямо из жестянки по утрам. И полюбится!

Но с Нью-Йорком любви у Петрова не случилось. Несмотря на попытки с его стороны.

Длинноногий, запыханный, с явной безуминкой город — без памяти, без возраста, без быта — Петрова не переносил, и в нечастые того визиты — два-три раза в месяц, когда нещедро меценатствующий Лева Певзнер письмом уведомлял счастливца об очередной, у себя на дому, литературной встрече, — буквально выталкивал Петрова обратно за реку, в кладбищенские и авторемонтные просторы Куинса, где оседали те, кто пытался и не попал в цель эмигрантской удачи.

Именно так — у Нью-Йорка с Петровым был крайний случай личной несовместности. Без всяких соблазнов и тайн, бесхитростный и в общем покладистый город не принимал и не понимал созерцательного настроя Петрова, его прогулочной мании, для которой тут не было места. И город, в лице его всегда оглашенных и спешащих по делам прохожих, просто свирепел, когда Петров, промахнув по авеню очередной квартал, вдруг останавливался, оглядался и с минуту, а то и с полчаса, если ему так приспичит, страстно и скорбно вбирал в память все, что оставил позади.

Историк по образованию и по влечению, он относился к окружающему с нежностью и бережно, зная и уже видя, как оно — вот-вот, прямо на глазах — исчезает. Своим профессиональным долгом он считал запомнить уходящее настоящее в его главных и дробных чертах. Очень надеялся на свою, историей тренированную, память.

На родине, в Ленинграде, еще студентом, он задумал написать историю сталинской эпохи в двойной перспективе. С одной стороны, без гнева и пристрастия, но с личным отношением и сильными оценками — беря за образец, понятно, Тацита. С другой — попытаться вогнать персональный сталинский мотивчик в общую мелодику русской истории, нащупать эти ритмы — беря за образец, как ни странно, Велимира Хлебникова. Тот вслушивался в ритм и в рифмы истории и записывал, что слышал. Это была хорошая школа.

За фактами и мелочовкой эпохи Петров обратился к жертвам из лагерных возвращенцев, годами записывал их истории. Когда власть сменила милость на гнев, ему удалось, через феминисток, лесбиянок и сексопатов, образовавших тогда тесный союз, передать свой архив на Запад. Когда же власть, очень коротко, сменила гнев на милость, Петрова — совершенно неожиданно для него — вдруг выперли за границу, приплюсовав, не разобравшись в оттенках, к лиге феминисток и лесбиянок, у которых он читал лекции по своей советской истории и за свободу которых насмерть стояли тогда активистки женского движения всей Европы и обеих Америк.

В конце концов он оказался в Нью-Йорке. Нашел свой архив нераспечатанным в Колумбийском университете, почему-то у филологов-русистов. От его научных услуг университет отказался наотрез. Дали понять, что общий тоннаж «ГУЛага» и всех «Колес» и так превышает познавательные способности американского слависта. И что вообще он слишком поздно эмигрировал — все доходные и все малодоходные места в академическом мире были прочно заняты.

Незнание английского также не способствовало. Когда же он с восторгом, с блеском и в крайние сроки инглиш одолел, оказалось, что никаких преимуществ у него нет. Все вокруг туземные жители понимали по-английски не хуже. И в эмигрантскую среду с ее по преимуществу семитским жизнепробиванием Петров, ощущающий как проклятие свою русскую, не шибко бегущую кровь, как-то не вписался.

Был недобычлив, ненаходчив, жил мечтами. Умудрился голодать в городе, чьи выбросы от магазинов, лавок, да просто в урнах после туземного ланча удовлетворили бы любого гурмана.

Впадал в панику от неустройства, был мнителен, заботился о статусе, а рядом его же брат-гуманитарий — такой же, как и он, карьерный изгой — добивался пособий, дотаций, грантов, а если не добивался, все равно — жил весело и прощелыжно.

По части карьеры Петров опускался все ниже и ниже и последние пять-шесть лет трудился, правда, на полставки, на каком-то уже совсем постыдно низком поприще, которое скрывал от своих немногих, оставшихся от Ленинграда, знакомых. Эти знакомые, когда-то ценившие его в Ленинграде, сошлись на том, что он слишком всерьез и реалистично — без юмора и без вранья — относится к жизни в эмиграции. Каковая жизнь, при любой раскладке судьбы эмигранта, есть жизнь иллюзорная, фиктивная, тонкий пленочный слой на жизни чужой.

Не все складывалось у него так уж беспросветно, хотя твердо знал, что эмигрировать ему было не надо. Случались вспышки радости и духовных озарений. Когда, например, в эмигрантской, самой знаменитой и влиятельной в Америке, газете печатали его статью о текущей российской политике. Либо там же — его добротно подбитые примерами из русской истории советы Вашингтону, как правильно вести себя с ельцинским Кремлем, и советы ельцинскому Кремлю, как выжать больше баксов из Вашингтона. Гуляя, он часто думал, что лучше — иметь иллюзии или их терять? Почти всегда выходило, что лучше — иметь. Петров хорошо усвоил, что иллюзии и мечты для писателя, особенно для эмигранта, — достаточно крепкий материал, на котором возводить замки, крепости и тюрьмы. Но никакие придумки не спасали от гнета чужих жизней, с которым на руках он оказался в Нью-Йорке.

Знак русского апокалипсиса

Это неправильно, что Колумбийский университет не поддержал его идею школьного учебника по советской истории. Как бы он пригодился сейчас в России, где новое поколение в невероятных условиях исторического выбора так и не осведомлено, каких ориентиров из прошлого ему держаться.

Русская будущность волновала Петрова. В своем учебнике он хотел напугать до смерти школьника фантомом сталинизма. Чтобы этот путь был для России заказан. Иначе, давал он понять очень просто, и школьнику несдобровать, и стране не сносить головы.

Пугал Петров умело, с нажимом педагога, полагаясь на инстинкт личного выживания, развитый чрезвычайно — пусть скрытно и камуфляжно — именно у очень молодых.

Начнем с рекордов. Ими славился СССР. Самая сокрушительная к своему населению страна на свете. Массовое истребление народа, превзошедшее все — от потопа до Холокоста, от Адама до сегодня — исторические и легендарные прецеденты. Самая дешевая — почти даровая — советская кровь на рынках мирового сочувствия. Убой десятков миллионов убоя только ради. Не выживал ни младенец, ни школьник, ни родители школьника.

Тут бы он привел живой пример. Как совсем еще юная женщина, взятая на сносях сразу после ареста мужа, рожала в недрах Лубянки. Как родился у нее мальчик, и в самый момент его рождения она стала хитрой, злой и мудрой, как древняя старуха. Она вылизывала младенца языком — как корова теленка — и обмывала грудным молоком. Когда гэбисты перекрывали кран в палате, чтобы изъять (их слово) у нее младенца. На допросы ходила только с ним, широко и намертво привязанным к ней жгутами из тюремных простынь, и спала как птица — вполглаза, нависнув над младенцем, как его законная судьба. И в самом деле, им дивно повезло. Их выпустили — по ошибке, на время, чтоб схватить заново и на всю жизнь, — но она уже была кремень и по выходе из Лубянской тюрьмы исчезла из Москвы бесследно.

Ей удалось спастись и ребенка спасти, а вот ее соседке по камере — тоже с тюремным младенцем — не удалось. Ребенок заболел, и его изъяли у матери силой и навсегда. Через двадцать лет, как в романе Дюма, бедолагу выпустили из лагеря, где она жила только мечтой о своем ненаглядном дитяти. Но все следы его пребывания на этой земле были затерты. Уразуметь этот факт мать не смогла. И где-то в апреле 1958 года, когда утро красит нежным светом известно какие стены, она впервые заступила на свою бессменную вахту — искать в Москве и пригородах сына Колю.

Было так: бродя по улицам и по учебным заведениям, куда пускали, эта седая сорокапятилетняя старуха с множеством нажитых в лагере хронических недугов цепко впивалась глазами в лица молодых людей мужеского пола, не сомневаясь, что инстинкт родства и материнской любви безошибочно укажет ей повзрослевшего Колю.

Все-таки она частенько ошибалась и накидывалась со слезами и поцелуями на парней, сумевших в два счета доказать необоснованность ее родительских претензий.

Таким подставным сыном Колей оказался для матери и Саня Петров, выходящий с понтом из парадного подъезда Лубянки. Куда его, мелкого сотрудника ленинградского журнала, послали визировать рукопись Ольги Чайковской о милиционерах.

Место рождения сына показалось матери как бы и местом его постоянного жительства. Ошеломленная этим открытием, она с воплем радости бросилась на грудь Петрову. Не в силах разубедить на месте, он прожил у нее в коммуналке с неделю, пока она сама не выгнала как самозванца. Тогда он и записал ее историю.

Нагнать страху за будущее можно только на юношу, вступающего в жизнь. Уже вступившего в эту реку запугать невозможно ничем. Не выстроишь ему фарватер спасения. Его несет безоглядно в будущее. Вот почему Петров с корнем вырывал сталинизм из России в школьном учебнике.

Оперировал он только былинными цифрами, подавал историю страшной сказкой. Понимал, что мелочовкой эпохи, бытом и дребезгом школьника не пронзишь.

Представим истребленные до последнего жителя города: Москва, Ленинград, Париж, Лондон, Рим, Нью-Йорк. Совокупно. Таковы масштабы сталинской бойни.

Или — стирание с лица земли целых стран: Швеции, Швейцарии, Греции, Норвегии, Дании, Ирландии. Тоже совокупно. А по отдельности — вот взяли и исчезли с глобуса стараниями Сталина Канада, Испания, а то и Франция. Еще не ясно?

Если нет — представьте Москву-реку, несущую к устью не воду, а кровь сталинских жертв. Или — Петербург, затопленный кровавой Невой до адмиралтейского кораблика. Один на другом, их трупы сложили бы сотню Эверестов. Их костей хватило бы на небоскребы Гонконга. А их совместный крик от мучений пробил ушные перепонки зверей и людей на много километров по кругу. Даже деревья из нервных пород упали бы навзничь от ужаса.

Все эти истории остались с ним. Мучили его несказанно. Он был почтальоном, носящим при себе срочные телеграммы, которые давным-давно должен был доставить по адресу. Загвоздка в том, что во всех положенных местах их отказались принимать.

И никакими силами не убедить державных и корыстных шестидесятников, правящих бал во всей культуре метрополии и эмиграции (все до одного как на подбор 37-го страшного года зачатия или рождения; как это у древних классиков? — «Уже не может родиться ничего хорошего, настолько испортились семена», учтем Тертуллиана), — так вот, Петров был бессилен втолковать нынешнему в России журнальному генералитету, что в публикации этих простеньких баек есть историческая и нравственная первоочередность для России. Что в них — чистый звук и знак, поданный через головы шестидесятников и их детей юному поколению варваров, входящих в жизнь. Знак русского апокалипсиса. Общество, российское дикое общество, как оно сложилось сейчас, должно быть об них осведомлено. И немедленно. Им, Петровым. Потому что для частного прочтения, как случилось с ним, эти байки из сталинской эпохи были даже опасны — как избыточная радиация, предназначенная, наоборот, в распыл на миллионы.

Ленина-путешественница

Двенадцатилетняя балованная девочка по имени Ленина. Училась музыке, французскому языку и очень любила географию. Контурные карты были ее страстью.

Бездна любящей родни. Единственная дочь крупного партийца, ликвидированного, как и его жена, что-то очень скоро после ареста. Дочку сослали в детдом за Урал, буквально вырвав из защитных объятий неродной тетки. Все родные были либо арестованы, либо уже осуждены. Но девочка не плакала и в хмуром сосредоточении проделала весь путь от Москвы до заводского поселка, где был детдом.

Впереди Петрова на полквартала — нью-йоркского макетного квартала, их щелкаешь, как орехи, не замечая вовсе, — во всегдашней бродвейской толпе шла девочка лет тринадцати, прихватывая пальцами метелки обочинных трав. Петух или курица? Тогда, в ее первый убёг из детдома, получались одни петухи — на счастье.

На ее счастье, было лето, и девочка сразу же удачно затерялась в лесах, перелесках и диких лугах с травами в полный рост и цвет. Ее вел инстинкт, резкий и яркий, как росчерки молний в грозовых тучах. Инстинкту помогало знание, ослепительно дробное знание романтики — географических маршрутов, условий жизни и выживания первопроходчиков.

Девочка избегала крупных городов и железнодорожных узлов. Ночевала в деревнях, в лесу и в поле, больше дня не задерживалась ни в одной избе, хитрила, спрашивая направление, просясь на попутки. Умно прикидывалась дурочкой, больной, немой, глухой, глухонемой. Вдохновенно срезала углы бескрайних и круглых, как сама земля, российских просторов. Шла кратчайшим путем — вдоль линейки, мысленно проложенной от сибирского детдома до родной Москвы. И только малую часть пути она проехала на поезде, объявив себя пионеркой-ударницей, спешащей на слет активистов в такой-то городок.

Месяца через три, глубокой осенью, московская неродная, но любящая тетка, глазам не веря, лицезрела на пороге свою почерневшую от трудностей пути племянницу. Мотор, носивший девочку по стране, перегорел, когда она дошла до цели.

Тетка выходила ее, скрывая в коммунальной квартире. Когда девочка встала на ноги, тетка вовремя передала ее другой родственнице, и та приняла с заботой и жалостью и, в свою очередь, почуяв опасность, сдала Ленину с рук на руки ее двоюродной бабке, что жила своим огородом на задворках Москвы.

И все бы кончилось, как считали тетки и бабки, благополучно, и страна забыла о беглой детдомовке, кабы не пришел однажды в гости к этой женщине общий ей и отцу девочки приятель.

Назавтра молчаливую, сосредоточенную девочку снова вырвали из объятий охнувшей и посеревшей от невольного предательства родственницы и отправили под конвоем в тот же зауральский детдом, где ее так отменно и в назидание другим питомцам обработали, что, едва оправившись и каменно затвердев волей, она опять сбежала, но уже без памяти и ясного разумения обстановки. А была зима — крутая, лютая зима 1938 года, побившая сибирские рекорды стужи. Время было крещенское и, соответственно, морозы. Солнце вставало в крови, птицы падали замертво, выли свирепые равнинные ветры.

В Ленине пылал и перегорал от нетерпения жар нацеленного желания. Он согревал ее, как паровозная топка с непрерывной подачей горючего. Иначе она не прошла бы, не вынесла столько обезумевших от стужи пространств. Шла кратчайшим маршрутом, еще более идеально линеечным, чем в первый раз — по шпалам, по накатанному грузовиками шоссе. Еще опасливей подбиралась к огоньку избы, прежде чем постучаться, и снег стонал и ныл под ее детдомовским валенком.

Ее вел дремучий инстинкт, как у зверя — в свое логово. Но другой инстинкт, благоприобретенный, перебил природное чутье и подсказал ей заместо большака лесную дорогу, огибавшую крупный поселок.

В поселке визжали электропилы, дым валил из бараков, хлопали двери, выпуская чудную жилую вонь. С надсадом гремели репродукторы. Но именно эти несомненные знаки оседлой жизни насторожили девочку, знавшую, что людей в их массе надо бояться пуще крещенских морозов. Поколебавшись, она выбрала охотничью тропу.

Девочка Ленина, названная так отцом в экстазе большевизма, пусть идет на хутор бабочек ловить. Туда же — и мать, родившую на Лубянке и сделавшую так, что ее оттуда выперли вместе с младенцем. Какие там были шикарные, со дна эпохи черпнутые, детали — пропадай пропадом!

Туда же — на хутор, на хутор! — и того спасенного младенца. Благо он здесь теперь, под боком, в Нью-Йорке. Не получившийся, несмотря на потуги и цель, известный писатель. Тяжбу ведет непосредственно с Богом. За разрыв между призванием и недостатком таланта, дара. Отчего не вложил при рождении? Зачем было звать? И все это — с философией, пафосом и расчетами. Рационален, а не умен. Тугодум, но выдает чисто механический труд приведения мысли в чувство за истинное глубокомыслие. А в быту — в центре эмигрантской злобы. Держит в поле зрения и зависти любые чужие удачи. Очень активно зол. Мать его, которой тяготился и презирал их общее прошлое, была интересней и милее своего, насквозь себя придумавшего, сына. Это она, пугливо снижая голос, рассказала Петрову про тюремные роды и дом малютки на Лубянке. Чтобы Петров запомнил, чтобы чужая память стала ему родной.

Он был перегружен чужой памятью. С этим трудно жить. Особенно в эмиграции, где нужно, чтобы выжить, обновить жизнь. Он был ломбардом, в который сдают на хранение самые ценные вещи. Чтобы от них избавиться и никогда уже не выкупать. Да и некому выкупать. Все его доверители умерли.

А бывший лубянский младенец, став писателем, мог бы избавить его, Петрова, от своих детских впечатлений. Но не захотел, пренебрег темой. Из трусости и из вкуса. Сознательно прошлое загнал в бессознанку. Так настоящие писатели не делают.

Потому у него, Петрова, нет личной жизни. Из-за чужой памяти. Нападает внезапно, как кошмар, в стремительной прокрутке — за чтением, за разговором, на улице. Слава Богу, девочка та, замерзшая под елкой, куда-то испарилась с Бродвея. Но он знал, что ненадолго. Он должен держать в уме и девочку, и мальчика, и мать, у которой украли младенца, и Арнольда Яновича, так бездарно провалившего свою великую мечту. И как его безумно жаль, о господи.

Городок в табакерке

Что-то надо придумать, что-то срочно надо придумать. Скинуть чужую память, как мусор, все равно в какую дыру. Самая подходящая — посиделки у Левы. Сегодня, именно сегодня он сделает так, чтобы его наконец выслушали. Пусть хихикают, пусть издеваются, пусть делают вид, что уходят.

В кружке его держали за придурка. За нищету, за советский прикид (он донашивал последний из трех взятых в эмиграцию костюмов), за монологи, за шизу, за беснование в спорах. В кругу острословов и опытных говорунов (забегали в кружок и звезды-репризёры) Петров был крутой совок. Но он знал, что Певзнер, его всегдашний покровитель, был эклектик в подборе людей и ненавидел сплошь интеллигентский междусобойчик.

Больше других Петрова третировал такой игривый циник и журналист Никаноров. Он вещал на Россию по американскому радио. Его специальностью было шокировать публику здесь и там, сообщая скандально-пикантные слухи о великих. Это он пустил в эфир байку, будто Анна Ахматова имела секс со своим сыном и ей не понравилось. Отсюда — их трудные отношения позднее: скулящие обиды сына и холодность матери.

Плевать на Никанорова, на яд его заносчивого старчества. Вот бы он сегодня не пришел! Чудно, если Лева догадался не послать ему открытки. И всё равно я скажу до конца свой устный рассказ под устным названием «Отсрочка казни». О двух казнях сразу — случившейся и замещенной.

Думать о себе, а не только о России, о ее прошлом и будущем. О своем настоящем следует подумать. Как заработать сразу много денег и сменить наконец постылую, каторжную и уже не под силу ему работу на что-то полегче и умственнее. И вправду нелепо быть нищим в битком набитом всеми возможностями — так говорят и пишут — Нью-Йорке. Но у него как-то не получалось.

Прав тот шутник, на прошлой сходке у Певзнера назвавший Петрова человеком бывшим, да и бывшим ли? Он и сам иногда считал, что списан временем и местом. Под местом разумея, понятно, Нью-Йорк. Ленинград в его теперешнем обличье Петербурга был его родовым поместьем, родным домом. Он сам иногда дивился, как это город выдерживает так долго жить без него. Когда его воспоминания крутятся, как бесы, на каждом углу каждого сквера, пугая прохожих. Ленинград был его законным наследством. И он подумывал, как бы востребовать его сюда — по почте ли, по телефону? Удобней всего и утешительней — во сне.

Но были, были и в Нью-Йорке исключения, где душа отдыхала, а не только коробилась. Гринвич-Виллидж, такой городок в табакерке. С претензиями, к сожалению, на творческую завязь Парижа 20-х годов. Что несколько огрубляло антикварную миловидность этого давно умершего местечка. На подходе к нему Петров, прокрутив в голове одни и те же, всегда попутные сюда мысли, остановился как вкопанный. И моментально пришел в себя.

Развал улиц, скверов, площадей, проспектов, прерванных на середине бега. В упоительном контрасте с остальным квадратно-гнездовым Манхэттеном. При желании здесь можно было заблудиться.

И увидеть, как высоко над городом, вдоль решетки тенистого сада на 13-м этаже, нервно ходит и кричит павлин. И встает иногда, и совершенно безвозмездно, прыгнув на парапет, в свою мерцающую изумрудом и синим металлом брачную позитуру. Под аплодисменты и крики зевак с панели.

Встречаются там, не в пример остальному Нью-Йорку, сады и палисадники, подворотни и дворы, выложенные круглым, как яблоки, булыжником. С платана глянуло акулье личико белки. Вот она спускается винтом к Петрову за орехом. К досаде своей, он пришел раньше указанного в открытке срока.

Что ж, еще раз — по Виллиджу.

Дома приветливые, с умными лицами. Из красного кирпича, из пестрого кирпича с глазурью либо штукатуренные в нежную пастель — в сирень, в капусту, под чайную розу. И было жутковато, когда у самых ног веселенького, без возраста домика разверзался провал лет этак в 150 — до уровня тогдашней мостовой.

Все-таки хорошо, что в здешней осени нет северной, душу скребущей ржавчины. На лужайке, стриженной под нулевку, сожительствовали рододендрон, сикомор и норвежская ель, отклоненная от дома под углом крайней печали.

Был там единственный на Нью-Йорк чистопородный переулок — с их свойством имитировать русскую прописную «г». Избушка на курьих ножках на плоской крыше фабричного билдинга — там жил уолл-стритовский делец и воображал, что он в Техасе. И квартира под номером 1371.

Между тем в этой местности было что-то и злокачественное. Жить здесь небезвредно для действующего таланта, как во всякой нирване. Небо стоит низко над Гринвич-Виллиджем. Улицы, скверы, дома и храмы — все уютно интерьерны, выхода из них не намечалось, да и не хотелось — уютственно, приятственно, нирванно. На панели перед домом, где жил еще недавно еще бессемейственный Бродский, залег бесстыжий рыжий кот — в позе Данаи, готовой к золотому дождю.

Посмеемся над Бродским

Странно, что Бродский, с его безотказным чутьем на трагедию как повод, довод и вывод стиха, обосновался так надолго, почти до смерти в этом душещипательном (а надо бы — душедробительном) дистрикте, модном у творческих импотентов Нью-Йорка. Понятно, впрочем.

Он доживал здесь талант, пустив его с творческой одержимостью на вполне житейские нужды. Прицел на Нобельку взял с первого дня эмиграции. Разрабатывал собственный миф. Стратегия велась на два фронта — американский и русский.

В Америке его не знали совсем как поэта. Приходилось принимать на веру. Веру навалом поставляла русская эмиграция, тренированная, а точнее — третированная Бродским на свой культ.

Русский гений пёр в литературный истеблишмент Нью-Йорка как танк. Остановить его было невозможно. Целевая неукротимость походила на истерику. Туземцы неохотно расступались. Он выбил все, кроме одной, верховные премии США по литературе. А также гранты, стипендии и прочие знатные призы.

Для даров, которые были все ступеньки в гости к Нобелю, приходилось писать по-английски прозу. Для чего у самоучки не хватало ни навыков, ни знаний. Проза Бродского корчится в муках от бесплодных и поддельных родов. Все эти эссе (недоучка любил этот жеманный палиндром) сочинены им через зубовный скрежет, в свирепом нокауте воли — оттого и читателю так неловко с этими форсированными, на русский авось, текстами.

Воистину, строитель чудотворный. Уже не верил в свой дар, что — от Бога. Сам себе поставлял сюрпризы и дары. Странное желание — быть записанным при жизни в классики. Так до революции младенцев записывали в полк. Не бывает, не должно быть классиков при жизни. Классик — всегда мертвец. Но — не доверял Иосиф времени, суфлировал будущему, работал за потомков.

Тем не менее эта кипучая энергия, это скрежещущее упорство в добывании, этот волевой императив больному сердцу потрясают. В своей чрезмерности они подорвали ему сердце и душу покруче питерской психушки на месяц, потешной ссылки и изгнания, которые он в Америке раздул в рекламных целях до неописуемой трагедии. Вообще, много скулил на людях, разумеется, на знатной публике, — по поводу ли уколов в психушке или малой жилплощади в Ленинграде, хотя по советским меркам имел неплохо.

Кичился профессорством. Изъяны эрудиции, да просто хорошо уложенных в голове знаний покрывал за счет апломба, шаманского бормота, нахрапа. Самоутверждался на публике. Из кожи лез привлечь к себе внимание американских журналистов. И вообще — очень влиятельных лиц. Писал открытое письмо Брежневу. Устраивал скандальные демарши. Стихи были оброчные. Слишком высокий процент он с них брал. Внепоэтическая нагрузка. Он был крепостной поэт и сам себе задавал оброк. Часто непосильный для стиха.

Никакой талант не выдержит такой внетворческой нагрузки. Стихи тогда иссякают, их завод кончается, и автор стервенеет без ветра, который называется вдохновением. С этим ветром, надувающим паруса стиху, Бродский завязал давно. Отсюда такое беснование, некий леденящий сатанизм — волевая имитация им вдохновения.

И так — домогаясь высших почестей земных — до могилы и, уже полуторагодовым трупом, после нее. Это когда, полежав в свинцовой таре при нью-йоркском кладбище, престижа и почета не дающем, покойник таки выбил Сан-Микеле. Бессмертие было обеспечено, доколе есть Венеция и туристские орды.

Это был рекорд выбивания из-под стишков. Негоже мотивировать осаду Сан-Микеле, предпринятую честолюбивым трупом с американского кладбища, его особой любовью к Венеции. Потому что Сан-Микеле был в проекте уже при втором наезде поэта в Венецию, возникнув из типично Бродского прикидки: Стравинскому можно, а мне, что ж, нельзя?! Стишки о сем свидетельствуют четко.

«Посмеемся над Бродским!» — под таким спасительным для его стишков девизом прошел на дому у Левы Певзнера с полгода назад день рождения Бродского. С нью-йоркским Джозефом говорили многие, знавшие питерского Осю, его друзья, враги и фанаты.

Говорили так: Ося, окстись. Перестань осанниться. Приди в себя наконец. Не суфлируй потомкам, это смешно. Сойди с пьедестала, не позируй в классика, это нелепо. Не бронзовей и не мрамори по собственному почину, это уже фарс. Не надо работать за потомков, не стоит создавать высокое искусство. Мифы, слава и бессмертие — дело времени, а не личных усилий.

Говоря о стихах, очень советовали Бродскому забыть сумму углов треугольника, печоринский скептицизм, площадь квадрата в круге, дрязги пространства со временем и стебный жест рукой крест-накрест.

Главное тут было — не наезжать на Бродского, а спасать стихи от его мемориальной судьбы.

Стараниями его под пушкинских сработанных плеядников идолизировался сам поэт, его биография, его окружение, его стихи. Давно умершие родители поэта, тускло советские обыватели, в одночасье стали яркими интеллектуалами. Сам Бродский — аристократом духа и рождения. Его стишки, тоже в одночасье, забронзовели, ушли от читателя, стали мемориальны и неподсудны. Они лежали, как антологический венок, на могильной плите своего создателя.

Надо было вернуть им живую силу, повернуть к читателю. Вытрясти мраморную крошку из жил стиха. Рассмотреть их в упор, без силового вмешательства автора. И нужен не смех, а хохот, гомерический хохот, чтобы прочистить озоном сан-микелевскую муть вокруг Бродского и его стихов.

Потому что классик Бродский на собственном пьедестале — действительно, очень смешно.

Петров поежился от восторга, вспоминая, как они тогда заново прочли всего Бродского. Под углом его — воющих от страха, что всем видны, — комплексов. Защитный камуфляж под мэтра, арбитра, профессора, пахана — лишь бы никто не просёк его слабость, тревогу, неуверенность и спад.

Вот в этом разрезе: комплексующий титан Бродский — они и прочли его стишки. Какие бракуя, особенно из последних: плагиат у самого себя. Какие — узнав будто в первый раз, в новом лирическом свету. И часто срывались в восторги и слезы. Те самые, которые Бродский, давивший в себе любую слабость, отрицал и в других.

Говорили, что со смертью Бродского что-то трудно определимое — престиж, разгон, замах, закрут судьбы — из русского Нью-Йорка ушло. Но что-то и пришло — стало легче и проще дышать, вылез из своих богемных подполий поэтический молодняк, встрепенулись критика, ирония и смех, вот и классику Бродскому дали по шапке — живи и дай жить другим, не тяни одеяло на себя, не лауреатствуй в стихах. Говорили, что Бродского погубило неправильное толкование второй заповеди. Он сотворил кумира из себя, но для других. И за других.

По направлению к Певзнеру