Земляника на крыше
Напоследок Петров вильнул в улочку с названием, в котором обещалась широко шумящая, скорее всего дубовая, роща. Однако за вычетом тройки миловидно шелудивых платанов улица была бездревесна. Зато на плоской крыше типовой пятиэтажки располагалась — как у себя на воле где-нибудь в России — цельная березовая роща. И билась, и клонилась в пояс под океанским бризом, и грозила сверзнуться на головы прохожих.
Живший неподалеку Лева Певзнер утверждал, что в экзотическом березняке водится в июне не менее экзотическая здесь лесная земляника. Будто сидел он там на корточках среди берез и в голос выл над земляничиной, которую высветил среди ночи фонариком. А внизу на тротуаре стоял на атасе Бродский, обеспокоенный за свою репутацию, и проклинал его за проволочку. В березы пришлось лезть с улицы по пожарной лестнице, спущенной с крыши через железный ажур балконов до первого этажа. Не забудь их хреновый бейзмент — выходит высоковато. Бродский подсаживал, но — жертва истеблишмента и здешний почетный обыватель… или это было еще до Нобелевки?.. неважно — видно, перебздел и сбежал, меня не дождавшись. При чем здесь Бродский! Однако и его, уже почти бесчувственного, березняк на крыше как-то процарапал.
— Вот я и говорю, — прерывисто вздохнул Лева Певзнер, потрогав коленку загнанного им в угол на стуле Петрова, — говорю, значит, что человек, даже с сатанинской волей, себе не принадлежит. Нет у него над собой абсолютной власти. Всегда найдется в памяти что-то такое прибитое и затурканное — чтоб никогда не встало, чтоб пикнуть не посмело! — но только свистни, позови по шифру — и раздавит волевого человека. Да, прустовское печеньице срабатывает и на самом отвлеченном человеке. Как и моя земляничина на крыше. А у вас, Саня, была же своя земляничина в Нью-Йорке, признавайтесь!
Петров страдал. Злился на себя, что снова, в какой уже раз, заявился к Леве раньше всех. Несмотря на оттяжки и круги по Виллиджу. Хотя остальные завсегдатаи и гости литературного салона, учрежденного Певзнером полтора года назад, добирались подземкой, а кто поездом и на своей тачке. Выходило, что его ликующий пешедрал из далекого Куинса был надежнее и стремительней любого вида городского транспорта.
— Нет, Лев Ильич, нет у меня своей земляничины и печенье мадлен пробовать не стану ни за какие коврижки, — холодно выдавил Петров, не выносивший душевной сырости и сердечных перебоев с глазу на глаз.
Но как втолковать этому оборотню судьбы, прожившему в одном Нью-Йорке за нескольких людей — был бизнесменом-янки, женатым педерастом, стал возвращенцем, — хотя бы намекнуть ему, носителю в генах еврейского протеизма, что есть люди одноразовой судьбы, такие одно- и узкоколейки, но часто глубокой просадки, которым переметчивость и сбрасывание прошлого заказано под страхом личного уничтожения. Вот идет такой человек, а за ним (с ним) тащится вся его прожитая жизнь. Такая скука для смотрящего. Но сбросить нажитую жизнь и обновиться такому человеку не дано. Можно черепахе сбросить свой панцирь? И чем ей это грозит?
Прошлое привычно тяготело над Петровым. Зависало, как тучка, в самую солнечную погоду его существования. Он просто не мог ничего предпринять и придумать нового без этого хвоста.
И жить у него выходило только от первого лица. Никаких тебе мистификаций и кувырков. Сладость русской мечты о превращениях. Котлы с чудотворными водами перед Иваном-дураком. Нырни и вынырни другим. Совсем другим — лучшим, во много раз лучшим! — на себя нисколько не похожим. Что это, спрашивал себя Петров, комплекс русской неполноценности? или русская же брезгливая нелюбовь к себе, остое*ень от себя постылого, на всю жизнь к себе безотъемочно приставленного? Еще бы не остоё*, когда ты возникаешь сращением всех прожиточных слоев. Один за другим, один к другому, и в каждый твой день — все налицо, все присутствуют. Ничего не скрыть, никем не прикинуться. Нет никакого камуфляжа — ни защитного, ни прельстительного для других. Все та же занудная русская открытость в лице. Никуда от себя не сбежать.
Вот Лев Ильич, просивший звать по отчеству в своей последней реинкарнации возвращенца, столько раз от себя убегал, жил под разными личинами, что себя в лицо уже не различает, и прошлое его не мучит. Да и нет у него этого прошлого — настолько он его удачно замутил. Конечно, завидно глядеть со стороны на еврейскую легкость и ловкость сращения жизни при открытых ее переломах.
А бывает и так, что узел географического сечения, эта крестовина меридиана и параллели, дающая на карте Петербург, проходит под позвоночным столбом местного урода, насмерть привязывает его к месту жительства, к месту действия его единственной жизни. Он обречен и счастлив. Потому что есть данные наперед цель и смысл жизни. Сдвинуться — значит сломать эту чудную органику места и жизни, перебить себе позвоночник, изуродовать себя, а может быть, и уничтожить. Кто выбирал ему место рождения? Бог назначил. И как он смел променять свой, подаренный на рождение и всегда вдохновительный город на трескучую фигню
Нью-Йорка? Пустопорожний, самодовольный, говнистый, жирный и тощий духом город-уродина, е*ал я тебя на все четыре стороны!
— Послушайте, Саня, я вижу, вы снова схватились с Нью-Йорком, — сказал чуткий Певзнер, дружелюбно растолкав коленом непреклонные колени Петрова. — А это очень и очень чревато, прямо опасно, поверьте мне, я вас уже предупреждал. Запросто можете загреметь в полицейский участок. За оскорбление действием и даже за сексуальный наскок. Никто не поймет, что — на город. И позвольте застегнуть вам здесь, сами не сможете — резинка от трусов втравилась в молнию.
И Петров скрепя сердце позволил. Точнее будет — скрипя сердцем и весь выворачиваясь наизнанку, настолько невозможна была по натуре та роль, которую приписывал ему — сомневаясь, страшась и полунадеясь — недавний вдовец Певзнер. Портрет его жены в попсовой рамке — там голубела жирная вода, мерцали водоросли, вились ракушки — висел в простенке между окнами. И завсегдатаи Левиного салона, занимая места за длиннущей и древней — в триста с лишком испанских лет — столешницей из мореного дуба, спорили, чтоб только не сидеть под взглядом юноши с серьгой и макияжем, — юноши нежного, наглого и сладко дебильного, но «совершенно неотразимого для матерого голубого самца вроде нашего дорогого Льва Ильича», — как утверждал грубый Никаноров, профессионально интересующийся евреями и геями в их свободном проявлении.
Звонок. Ура! Привезли провиант из «Дамы с собачкой», одной из Левиных рестораций. Оттолкнувшись от Петрова, Лева дал задний ход на своем роликовом кресле, развернулся и покатил к дверям — принимать товар. Петров расставлял на столе бутылки, гремел посудой и думал о Певзнере, которого не знал. Как о нем рассказывал прибывший в одно время с ним в Нью-Йорк Коля Никаноров.
Голубой период Левы Певзнера
Он любил представлять в лицах, в присутствии радостно краснеющего Певзнера, как тот на пару с прославленным русским балеруном — и оба в чем мать родила — козлом скакали по столам с икрой и шампанским в ночных притонах Нижнего Манхэттена. Свечи в высоких шандалах, наркотой так слегка возбудительно веет, джазисты тянут-потянут-вытянуть не могут какой-то кисленький блюз. Столы составлены, как в тайной вечере, — а что, тоже союз голубых, доказательств не требует. За столами — сплошь жопочники, это был их звездный час, допрезервативный рай гомического секса. Откуда — прямиком в ад, но они тогда не ведали. Ихний пир перед самой чумой. Покуда СПИД не грянул. А что, все нормальные мужики были тогда у них в затраве, вся культура (не ахти какая), все искусство (тоже не ахти) сквозь проголубели. Знаете, что наш симпатяга Лео Певзнер, тогдашний в доску американец, выдал как несомненную истину? — что гомосапиенс тождествен гомосексуалу, и только ему, заметьте.
Был в том кабаке у нью-йоркского порта. Бывал и в их банях и клубах — из чистого интереса. К этнографии, скорее. И вот эти козлы и фавны, абсолютно голые, кобенятся на столешнице, а братва им тянет бокалы с шампанским — чтоб окунули туда свои фаллосы. Забыл сказать — балерун обычно был в балетных тапочках. Голый — но в тапочках. Он был чистый маньяк, колотился в экстазе, и член его знаменитый (из обрезанцев, но не еврей) всегда на взводе получался — как штык под прямым и выше углом. Так, чтобы попасть елдаком аккурат в бокал, парень тот сгибался жопой кверху и, нацелившись в шампанское, ё* его на пуантах. Все в отпаде — рев кобелей, визги сук. Счастливец залпом пьет шампанское, обогащенное семенем балеруна и его СПИДом. Но этого еще счастливец не знает. Ходила байка, что член его настолько раскаленный, что шампанское кипит и много вкуснее от этого. Все хотят такого напитка, все суют бокалы идолищу под член. Кому не довелось, совались к Левке. Лева, а Лева — ну, х*й с тобой, Лев Ильич, — не обижайся, но был ты у них на подхвате. И член твой (необрезанец, но еврей) как штык не стоял и вообще не стоял, а висел, и приходилось его макать в шампанское, которое конечно же у тебя не кипело. Но и этот напиток братва выпивала до капли. Клич: все — под стол! И был у них великий, но однополый, свальный грех. Такой вот перформанс, как говорят сейчас в России.
Свидетельствую как очевидец. Голубого секса историк. Потому что все эти оргии и вакханалии, и спермоносные менады очень быстро свернулись. Как и ночные притоны в Нижнем Манхэттене. Поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями? Грянул СПИД на гейское племя. Из тех ночных, по кабакам, оргиастов дай бог чтоб горстка уцелела. Вот Лева уцелел, даром что был из неистовых. Он вовремя женился и упивался уже безопасным семейным сексом с этим вот (кивок в сторону портрета между окнами) белобрысым англосаксом.
Это была иностранная — американская — пора в многоступенчатой жизни Левы Певзнера. Мало того, что он перешел на английский в общении, культуре, сексе, бизнесе — он постарался забыть все русское. И со своим соседом Бродским, которого боготворил, говорил, и лучше Бродского, по-английски. Так он клеился и втирался к своей жене, который неодобрял русский, как и любой другой иностранный язык. Зачем, когда есть космополит английский.
Золотое сечение Левиной жизни! Защитная сень однополого брака, когда кругом бушевал и разил насмерть их друзей и любовников СПИД. Левина кипучая энергия — дар еврею при рождении, — доведенная до счастливого клокотания любовью и беспрерывным сексом, выкидывала штуки, шутки, чудеса. Вместе с Алленом, юношей нежным, лживым, с распутным воображением, они написали, завербовав подставного автора, обретшее бестселлерную славу и деньги практическое руководство «12 наилучших способов поиметь женщину». Мутные от бешенства волны СПИДа, захлестнувшие тогда мужеложный Нью-Йорк, разбивались вдребезги о порог их семейной квартиры в Виллидже, где юный Аллен, не любивший ничего прочного и неизменного, сознающий, что выскочил замуж слишком вдруг и наугад, всякий вечер на супружеском ложе клялся Леве в верности и любви. Когда он сбежал наконец от этих ежевечерних клятв и от угрюмой Левиной страсти и очень скоро пошел по рукам в богемном Сохо, Лева знал, что любовь и секс от него ушли навсегда. Он слишком высоко ставил жизнь, ее деятельную трясучку, ее перемены и крутые виражи, ее лукавые игры с человеком в вечность, чтобы опять идти на риск сексуального радикализма. Тогда он и начал возвращаться.
Аллен приполз к нему на последней стадии модной болезни и умер буквально на руках у Левы (в длинных, по локоть, резиновых перчатках — парень очень досадовал на Левину неуязвимость к СПИДу). После Аллена у Левы наблюдался сексуальный недоед, умеряемый гомоэротической лирикой на двух языках и бешеным бизнесменством. Именно тогда он расширил сеть своих ресторанов с русской тематикой до соседнего штата Нью-Джерси. С переменным успехом, но без убытков. В эмигрантской среде он считался самым богатым и удачливым дельцом. Говорили, что за большие деньги он заказал сексуальную куклу мужского пола. В джинсовом прикиде и в исподнем от Кевина Кляйна. Рожа у куклы и окрас взяты с фотографии юного Аллена. Когда куклу пользуют по-гречески, у нее встает в натуральную величину член с залупой. Попутно она испускает особый гейский грай.
Вот и всё, что Никаноров имел сообщить о Певзнере, неизвестное другим участникам их кружка. Никаноров настолько отточил это свое сообщение, что оно стало для него эстрадным номером — и он охотно его исполнял, интонируя и даже в лицах, по просьбе публики. Любопытно, что Певзнер не возражал. Казалось даже, что он выслушивал это откровенное, по мнению Петрова, издевательство над собой с каким-то грустным удовольствием. Как будто вспоминал что-то далекое, удивительное, милое, но бывшее, может быть, не с ним. А все остальное Петров о Леве знал сам. Выудил у Левы и его друзей по Питеру. И без всяких издевок.
Гениальный читатель
Самое интересное в нём — ставшем американцем, усвоившем чужое наречье лучше, чем сосед по Виллиджу Бродский, — его возвращение. Возвратился Лева Певзнер в родную азбуку, в русское письмо и ритмический строй, в охапку русских слов, которые в Ленинграде держали его в непрерывном заводе: скорлупа — окоем — стручья — петуньи — остое*енила — обида — настурция — паруса. Работал он тогда инженером-геофизиком, а жил, как и многие тогдашние физики, лирикой. И только ею. Слово «литература», начиная улыбаться, выговаривал сексуально, с грубым напором — так щупают, перед тем как еть, сродную бабу. Однако его такая на вид крепкая и от самой природы любовная хватка со словом была платонической с самого начала и ничего стоящего не произвела. Постепенно он сам, ненавидя все приблизительное и без мастерства, свел свою авторскую величину к нулю и даже ниже. В чем ему помог Бродский — Бродский неизбежен тут, как и далее в Левиной судьбе, назвав его «венок метасонетов» чистой лажей и даже, тоже чистой, жутью и посоветовав держаться изо всех творческих сил за геофизику. Что Лева и делал с максимальным, по советской шкале, денежным успехом.
Однако он был гениальный, от самой природы, читатель. Тот же Бродский проверял на нем новые, а иногда и старые стихи и переводы — Лева был по основной профессии многоязычен. Он не написал и не напишет ни одного оригинального стиха. Но знал в лицо каждую, буквально каждую, строку из Мандельштама, Кузмина, Гумилева, Заболоцкого и питерского Бродского. Знал наизусть — целиком и в сладострастную разбивку — уйму поэзии и любил, гуляя по своему Васильевскому острову, негромко — а то и очень даже громко, когда увлекался, — читать созвучные пешему ходу стихи.
Водилась за Левой при*издь: чужие стихи он читал и воспринимал — по крайней мере, на момент чтения — как свои кровные, им лично сочиненные. Даже если подворачивалось из сугубой классики — все равно приватизировал на время. Друзья в Ленинграде интересовались: мог ли он угрызаться от собственного неписания ни строчки? В голову не приходило угрызаться — был так плотно набит чужими стихами, что мог задохнуться или взорвать сердце, производя регулярно свои. И если случалось, что забывал на ходу слово, перевирал строчку либо — самое страшное — сбивался с ритма, Лева как вкопанный вставал посреди улицы: напрягался, багровел, вспоминал — и тут же выкрикивал на воздух исправленный текст. Был убежден, что фальшивый звук крушит звукоряд всего мироздания, воспринятого Левой как единая, гудящая от напряжения земных усилий гениальная поэма. Вот за этот его напряг от слова Леву и ценили в Питере те, для кого слово было только сырьем.
Это неверно, что в эмиграции Лева добровольно отказался от поэтического нахлебничества и от родной речи. Но он не смог претерпеть достойно начальную — убогую и нищую — пору всякой эмигрантской жизни. Геофизическая кормушка, которую на родине он довел до волшебной торбы с дарами, не получалась в Америке, где все полезные и праздные, но драгоценные ископаемые были давно разведаны и уже исчерпаны. За исключением, быть может, мифической Аляски, которую многие американцы или не знали совсем, или считали до сих пор русской.
Французские крепсы и старинный айскрим
Но не за русской Аляской ехал в Америку Лева Певзнер. Несколько свойств Левиной натуры сошлись и дали в итоге горючую смесь, вполне пригодную для хорошей взрывчатки. Сумев буржуазно прожить в Союзе, Лева не мог согласиться на участь нищего эмигранта в Америке. Он был из породы людей с устойчиво высоким о себе мнением. Спускание по этой шкале самооценки грозило драмой и распадом. Наконец в нем — и неожиданно для него — восстал могучий инстинкт выживания еврея в любой точке земного шара с денежными знаками. Говорят, он дико засуетился. Его враги до сих пор утверждают, что для начала он провернул полуопасную, в смысле тюряги, авантюру с медицинским оборудованием для бедных. Так, по слухам, был заложен его первоначальный капитал.
Но уже на четвертом году изгнания (так любил он называть свой вполне добровольный отвал) Лева стоял во время ланча на углу Бродвея и Уолл-стрит в белоснежной рубашке с черной бабочкой и завлекательно — для простоватых бизнесменов — колдовал над портативным устройством французов для изготовления крепсов. Под конец процедуры, которую взволнованно наблюдала и обоняла (Лева употреблял только сливочное масло и никогда — маргарин) небольшая, в полукруг, толпа, Лева подносил длинную американскую спичку к облитому гранд-марнье крепсу, и крепс пылал адским огнем в дыму и алкоголе. Молниеносно свернув и всунув скворчащий блин в пакетик в виде статуи Свободы, Лева, дивясь на собственную щедрость, с улыбкой подавал его счастливцу, сведя момент оплаты к сущей ерунде.
Оттого было выгодно блинное дело и стоило так выкладываться перед публикой, что, проглотив в упоении первый крепс и только напустив слюну блаженства, покупатель, как правило, лез за вторым и насыщался вполне только на третьем. И вскоре Лева, с помощью тренированных напарников, держал крепсовые тележки под зонтиком в двух центральных точках Нью-Йорка — перед входом в Сентрал Парк и внутри Сентрал Стейшн. Это в прохладный сезон.
А в смрадное нью-йоркское лето, проходящее под знаком трех зловещих «h» (hot — hazy — humid), крепсовые тележки, столь памятные жителям и гостям Манхэттена 80-х, заменялись антикварными мороженицами — их Лева приобрел скопом и почти задаром на блошином рынке в штате Вермонт. Левины враги, хмуро и пристально следящие за его бешеной активностью, говорили: украл из запасников этнографического музея Смитсония в Вашингтоне. И приводили подробности. Дал сторожу взятку или просто на выпивку — и вывез на прицепе.
Так или иначе, но идея с мороженицами начала века в ностальгирующем Нью-Йорке конца века была очень хороша. Пусть и не слишком прибыльна. Мороженое трех сортов — ванильное, крем-брюле и клубничное — выдавливалось в кружок между клетчатыми вафлями, на которых отпечатывалось, за плату, имя ребенка-покупателя. Почему-то готическим шрифтом. Что придавало элегическую прелесть старинному и как бы из гриммовской сказки айскриму.
Были у Левы и другие — удачные и провальные — нововведения в уличную торговлю Нью-Йорка. Друзья собирались и шли специально смотреть на него — советского инженера, кандидата наук, опустившегося до мелочной торговли напоказ и всякой дрянью. Но смутить Леву, колдующего над крепсами или веско подающего Джону, Джейн и Мери именное мороженое в круглых вафлях, было не так-то просто. Было невозможно. Для укоряющих взглядов друзей Лева был неуязвим. Для врагов — тем более. Он не понимал их укора. Не ведал ни стыда, ни обиды. В нем играла и пускалась в эксперименты его не терпящая праздности и на редкость предприимчивая энергия. Друзья говорили, что он слишком уж торгаш и весьма непривлекательно корыстен. Например, никогда не угощал знакомых и друзей своим товаром — ждал, чтоб заплатили. Говорить мог только на конкретные (никогда на отвлеченные) темы торговли, выгоды, навара.
Лева уже открыл на Ист-Сайде кафе, где с утра — и впервые в Манхэттене — подавали не только заварной кофе и холодные сэндвичи, но и горячий шоколад и ослепительно горячие — длинные, в хрустких извилинах — пончики типа испанских чурро, только что вынутые из кипящего масла и крупно обсыпанные сахаром с корицей. Это испанское привнесение в типично англосаксонское, а следовательно несъедобное, меню Левиного первого кафе пользовалось такой бешеной, хотя и локальной популярностью, что утренние чурро пришлось продлить — наперекор мадридской традиции — до самого ланча. Опять же — испанские пончики выгоды большой и даже средней не приносили, изготовлять их было так же трудоемко, как и французские сюзеттки.
Для Левы это был период ученичества. Он изучал законы и прихоти ресторанной коммерции и делал свои выводы. Очень помогало, повторяю, наличие первоначального капитала, трудно нажитого на спекуляциях с бытовыми медприборами, на крепсах и антикварном айскриме. Экспериментируя, нащупывая вслепую границы американской удачи, Лева мог себе позволить некрупно ошибаться и нести убытки.
Хочется говорить о певзнерах, живущих в эмиграции всерьез — тяжко, круто и хватко — и умеющих беспрерывно, очевидно, до смерти, обновлять эту призрачную по сути эмигрантскую жизнь. В поте лица и с невероятной отдачей они прорывают глубокие фундаменты под свои воздушные замки. Недосыпая и дико нервничая, они работают на будущее, а его нет и быть не может у эмигранта, который, повторяю, есть пленочный слой на жизни чужой. Это настоящий триумф мечты, фантазии и абсолютной беспочвенности, пусть и добытый такими, сугубо утилитарными, средствами.
И вот уже Лева открывает ресторан с русско-французской тематикой в богемном Сохо, где первым из рестораторов Манхэттена (см. пищевую секцию «Нью-Йорк таймс» за осень 1981 г.) вводит французские крепсы с серьезной начинкой в дневное меню. Он продолжает поиски и эксперименты, подбираясь к своему второму ресторану, хотя и понимает уже, что американские вкусы, даже в таких эклектичных местах, как Сохо или Гринвич-Виллидж — упорно консервативны и откровенно невкусны. Или так: здесь вкусно невкусное. Он чуть не срезался на грибах.
Грибы русские и еврейские
Это была грибная эпопея длиной в полгода. Петров, только что приехавший в Нью-Йорк, принял в ней восторженное участие — тогда он и познакомился с Левой Певзнером. Вместе с напарником — таким же, как Петров, эмигрантом-горемыкой и таким же, и даже выше его, экспертом по грибам. Они снабжали Левин ресторан пахучими сморчками-строчками весной и красно-бурыми боровиками в союзе с маслятами-лисичками летом. Снабжали почти бесплатно — сквалыжный Лева оплачивал только дорогу, отлично рассчитав, что значило для них добраться — три часа на машине из Нью-Йорка на север — до глухих и, очевидно, бескрайних елово-сосновых урочищ, где грибов в тот год было видимо-невидимо, а охотников до них — только два русских эмигранта. И собирать их было неазартно и неволнительно, а с глубоким и набожным восхищением. Господи, как много ему, Петрову, было что поведать об этих, совершенно полосатых в солнце, дремучих борах с черными стволами и шелковистой, рунной, странно неколющей хвоей, где каждый сучок и всякая отсучинка гигиенически облиты смолой.
Вот я иду и все оборачиваюсь, все оборачиваюсь, и сейчас расскажу вам, что вижу. Здоровенный березняк я вижу сейчас, как тогда, собирая грибы в Левин ресторан, — без всякой корявости и северных черных угрей по стволу — слепительная белизна кожуры, которую можно размотать, как марлевую повязку с раны, до самой сердцевины и смерти дерева.
Все дело в том, что рассказать об этом некому. Одно из условий Левиного кружка — не говорить о политике, евреях (как все мы гениальны), природе, погоде, фауне и флоре. Массовый еврей и в особенности еврей-интеллигент из либеральных доктринеров к природе бесчувствен. И привычный Петрову взволнованный клекот в родных палестинах по поводу очередной вылазки в Павловск или Шувалово, да в Таврический сад, где можно до сих пор (Петров справлялся у друзей в письме) в конце июня найти землянику — если, правда, знаешь где искать, — здесь, в русском Нью-Йорке, не возникал. По всем углам России сидят люди пришвинского толка и ежесезонно обсуждают новости леса, неба, воздуха, почвы, городского сада и даже сквера (черемуха вовсю, сирень запаздывает). Этот генетический отпад русского от природы невероятно возносит и самую упадочную жизнь.
Тогда, в пору грибных набегов в адирондакские леса, Петров смирился с утратой навсегда Карельского перешейка, шуваловских елей, невских белых ночей, корюшки, пахнущей июнем, и земляничных местечек под Вырицей, знакомых только ему и маме, где они за один присест набирали на литр варенья. Пора признать, что легкий и суетный человек Лева Певзнер спас его тогда, бросив на грибы, от скоростного погружения на самое дно отчаяния. Жил он тогда в угнетении и не знал, что лучшее средство — оплаченная в два конца дорога до васильково-иван-да-марьиных подступов к лесным массивам Адирондакских гор.
В первые годы в Америке он только и делал, что подсчитывал свои потери. Приобретений не было — одни убытки, как у Левы с грибными блюдами.
Американцы наотрез отказались пробовать, даже на халяву, румяные струдели с тонкой и хрусткой, по-французски, корочкой и начинкой из диких грибов, называя их «русской отравой», истребляющей в Москве, как хорошо известно из «Нью-Йорк таймс», по сотне, а то и по тысяче человек зараз. Наивный правдолюбец Лева Певзнер вначале бурно возмущался американскими предрассудками. Он заказал бывшей питерской литкритикессе статью об эстетических и гурманских свойствах лесных грибов. Статью напечатали — та же «Нью-Йорк таймс» (от 15 октября 1985 г.), но безрезультатно для Левиной ресторации.
Одновременно с печатной рекламой грибов, которые упорно именовались «русскими», хотя американские леса на всех широтах буквально кишели ими, Лева ввел наглядную, или «живую», рекламу у себя в ресторане, сажая за стол одетых с нью-йоркской попсовой иголочки эмигрантов. Обычно это были Петров и его напарник по грибам со странным, неуменьшительным и неженским именем Бася.
Вот мы громогласно заказываем (на вызубренном английском) официанту исключительно грибные блюда. Когда он предлагает что-нибудь мясное или рыбное, мы с заразительным хохотом, то есть заражая соседей по столику, бракуем все в пользу грибных деликатесов. Вот они прибывают (воздержусь от описания, но были у Левы свои прозрения в грибах, достойные желудочных экстазов, но где-нибудь в просвещенном Париже, а не в захолустном Нью-Йорке начала 80-х), и мы с Басей, задыхаясь от счастья, набрасывамся и пожираем в кратчайшие сроки, изображая чревоугодный восторг. Подзываем официанта, требуем повторить, тычем вверх большие пальцы в знак победы. А по залу (он и сейчас все тот же, этот псевдостаринный зал, сработанный под дворянское гнездо, с буфетной стойкой для закусок, с крахмальными скатертями и ложным хрусталем, с Шишкиным и Шагалом, с дивными, наводящими тоску на эмигранта шторами в рябиновых гроздьях) уже ползет испуганный шопоток туземцев: «Russian mushrooms… poisonous toadstool… all the villages obliterated…» («Русские грибы… поганки… вымирают целые деревни…»).
Не способствовало и то, что Бася, непререкаемый авторитет по грибам, как и многие специалисты в отношении их предмета, любя грибы собирать, не любил их есть. А их избыточное потребление за ресторанным столиком — единственная у Левы, помимо дороги, компенсация за наши лесные труды — вызывало у Баси рвоту, которую он не всегда успевал пресечь в живой рекламе «Дамы с собачкой». Певзнер именовал свои кафе и рестораны по чеховским, доступным нью-йоркскому интеллигенту-обывателю, титулам. А тем, кто не слыхал о Чехове, «Дама с собачкой» наведет на память абсурдистские вывески в трактирах старой Англии.
Короче, радикализация меню «Дамы с собачкой» за счет русских грибов и, в частности, пиарные картинки в лицах не увеличили приток ресторанных людей, как рассчитывал Лева Певзнер, но сколько-то их даже сократили.
Несмотря на убытки, Певзнер продолжал настаивать на своих грибных амбициях, но обращал их уже к узкой прослойке посетителей, а именно — к евреям-ашкенази, выходцам из стран Восточной Европы, где знали и ценили, иногда на вес золота, лесные грибы. Он видел в еврейских лавках, да и в супермаркетах диковинные титулы: «еврейские блины», «еврейский борщ», «еврейские бублики и калачи», а также «еврейские картофельные пирожки с грибами», где словом «еврейский» обозначался не потребитель, а национальная кухня.
Народ в диаспоре неизбежно приватизирует этнические признаки страны-хозяина, и прежде всего — второй после наречия — ее жратву. Так решил про себя Певзнер и загорелся обновить грибное меню за счет «типично еврейских блюд» вроде картофельных оладий с грибным соусом или грибной солянки и с непременным введением в текст «еврейских грибов» — дабы отрезать раз и навсегда жуткий, убивающий сотни и тысячи русский аналог.
Затевая еврейский уголок в «Даме с собачкой», Лева как бы репетировал открытие своего второго ресторана с кошерной тематикой, но с международными — по разбросу кухни в диаспоре — вариациями основной темы.
Поначалу Левина затея с кошерными грибами имела успех. Желающих любознательно поесть в «Даме с собачкой» прибавилось, в основном за счет одержимого до всего национального еврея-обывателя, однако не настолько, чтобы перекрыть число отпавших от ресторана из-за русских грибов.
А когда выяснилось, что под «еврейскими» грибами, как и любыми другими в природе, американец понимает только культурный, без вкуса и запаха, на поток поставленный машрум и что только в этом качестве воспринимает изысканный, благоухающий лесом и памятью, из семи компонентов сложенный «сладкий грибной соус» — только тогда Певзнер признал свое поражение с грибами…
Пиры Лукулла
…и как-то сразу потерял интерес к экспериментам и новому в своей ресторации. Убыточно и хлопотно. В русско-французский уклад «Дамы с собачкой» он всунул неприметно — то тут, то там, то сплошь — образцы туземной кухни, которую раньше запальчиво счел малосъедобной. Он также рассудил, что новый ресторан не должен быть совсем новым и даже совсем не новым, а творчески осознанным плагиатом старого. И назвал его «Другая дама с собачкой». По-английски это звучало весело, абсурдно и с необходимым кивком в сторону первой дамы и ее собачки.
И вышло так, что Лева Певзнер, миллионер и бизнесмен, поставивший жизнь свою, как новенькую вагонетку, на прочные рельсы американского успеха, по которым ей катить и катить, казалось бы, до последней станции, — так вот, этот новый, с иголочки, американец Лео Певзнер вдруг развернул свою вагонетку взад, в родную речь и русский дух, в здрасьте-до-свидания-всех-благ вместо опостылевших хай-бай-бай-о’кейев.
Не вдруг с ним случилось. И не только умозрительно и в слове. Певзнер был из первых в эмиграции дельцов, затеявших совместное предприятие с московскими воротилами. Но едва он — впервые за одиннадцать лет разлуки — ступил на родную землю, то есть на красно-синий турецкий ковер ресторана «Мираж», где предполагалась встреча с партнером, как попал под обстрел «калашей» и минометов с фатальным исходом как для его содельников, так и — что было Певзнеру жальче всего — для вестибюля ресторана, который был виртуозно сработан под восточную сказку на его кровные доллары. Его самого, в союзе с зеркальными дверьми, выбросило на проезжий асфальт, и он отделался мелкими, но внутренними, травмами. Певзнер не любил вспоминать, как кружным путем, на азиатской авиалинии и горестно переплатив за билет, добирался до Нью-Йорка.
С родиной было завязано, да он и не узнал ее в лицо. Подлинная Россия, с невским ветром и ладожским льдом, прогулками по набережным всегда в рифму, с друзьями, молодостью и горой будущего, была все-таки при нем. Он мог сноситься с ней в своей на редкость отзывчивой к его просьбам и совсем не мучительной памяти. А возвращаться в Россию на жизнь до смерти можно только в славе.
На открытие литсалона пришли, к изумлению Левы, в основном врачи двух категорий — по зубам и по ногам, самолюбиво именовавшие себя дантистами и подиатристами. Все в богемном, по их понятию, прикиде — черные костюмы, бабочки, шелковые пояса. Они с толком осмотрели Левину квартиру до чуланов и двух сортиров, выдули в один присест, без застольных разговоров французский марочный совиньон, закусив редкостными сырами и воздушными, хоть и ржаными, хлебцами, примерились, кто видел больше знаменитостей на панихиде по Бродскому, отчитали Леву, что не набрал у себя именитых людей, на которых они, собственно, и пришли, а впрочем, пообещали бывать у него и дальше. Из литераторов набился молодняк за тридцать, тоже прельщенный виллиджской квартирой в мемориальной близости от логова Бродского и сыпавший довольно жутко почти музейным матерком своих родителей-шестидесятников.
А *ули вам, халявникам, жрать у меня, сказал им всем Певзнер, скорбя по выпитым не по чину бутылям отменного вина и первосортной, любовно им составленной для корифеев слова, закуси.
Вся эта шикарная снедь, с поставкой на два года, досталась Певзнеру от богача-эксцентрика, к тому же скульптора и эрудита, открывшего посреди Сохо совершенно безумный ресторан под названием «Пиры Лукулла». До ресторана высокородный испанец Буэро Альбареда, проматывающий в Нью-Йорке наследство от семьи потомственных банкиров, держал в том же Сохо скульптурную галерею. Там выставлялись не менее безумные, чем лукулловы пиры в бескалорийной соховской диете, почвенные и водные инсталляции (с натуральной жидкой грязью в стеклянных резервуарах) — работы самого Буэро и других экстремалов от постпостмодернизма.
Какой только типаж не встретишь в Нью-Йорке! По живописности и разности физиономий, выражений и гримас, по богатству персон, темпераментов, характеров, судеб, всех видов и оттенков безумия, всех родов и красок таланта — это первая столица мира. Пока не перемелет всю эту ярко-пеструю людскую ярмарку во что-то единообразное и, в общем, тускловатое американский плавильный котел, работающий, увы, безотказно.
В «Пирах Лукулла» неистовый испанец придерживался древнеримского меню из шестнадцати блюд, которое вычитал у Светония. Ни один из посетителей, отважно переступивших порог ресторана, не смог одолеть без животных судорог и отвращения всех блюд с императорского стола двухтысячелетней давности, и начитанный хозяин очень рекомендовал — для очищения желудка к новой пище — известный римский жест.
С трудом удалось Певзнеру — он с выгодой держал свою «Даму с собачкой» по соседству с «Пирами Лукулла» — убедить Альбареду, зацикленного на съестных тонкачествах, перейти от античной кухни к современной — с французскими, испанскими и англосаксонскими вкраплениями. И этот проект, считал Певзнер, сгубила изысканность провианта. Испанский фланер, который года два держал в творческой закрутке молодняк Сохо и соседнего Виллиджа, был неистов, крут и совершенно невменяем, но вдруг отбыл на родину продолжать сверхдоходный бизнес своей семьи. Такая вот старомодная история.
Но и от испанца Певзнер имел свой навар. Тот оставил ему — за бартерные услуги — двухгодичную лицензию на поставку из Англии голубого сыра стилтон, из Италии — болонских окороков, из Франции — марочного каберне совиньона.
Поначалу Лева, подавив искушение внедрить знатный корм в свои плебейские рестораны, не знал, что с этим даром делать. И его враги и недоброжелатели — все те, кого он не позвал в свой литсалон или позвал один-два раза и дал отставку, — ехидничали, что это только чтоб утилизовать ненужное добро, Певзнер завел свои воскресники.
Зато те, кого он обыкновенно звал, начинали ждать его открытки, дивясь на себя, с тревогой, переходящей в панику, — вдруг не позовет? Все знали, что Певзнер, большой знаток по вязке гостей в парадоксальные букеты, случалось, браковал и самых безусловных — с именем, с молвой и даже с талантом, — но как-то не с руки в его раскладе.
Главный циник русского Нью-Йорка
Неприметно и без всяких Левиных усилий его кружок стал местом заманчивым и вожделенным. Приезжали, случалось и прилетали из своих коннектикутов, мэрилендов и оклахом бывшие кумиры — шестидесятники, а также российский, проездом в Нью-Йорке, литературный молодняк, очаровавший Певзнера — и только его одного — своей чернухой, порнухой и попсой.
Сам Певзнер, которого многие держали за сального дельца, вдруг оказался учителем, словесным гурманом и чуть ли не вождем. Его приговоров страшились, его эрудиция цветила и задавала блеску их разговорам, в его присутствии — мэтра, не написавшего ни строчки, — многие ощущали прилив наглости и самоуверенности. И все было намертво всерьез, будто русская литература переживала свой самый цветущий, пенный — настолько переплескивающий через край, что цвета хватило и на эмиграцию, — период.
Нет, не зря Лева Певзнер прогулял свою молодость на невских набережных, выкликая на воздух чужие стихи. В эмиграции, где всё теряют, он сохранил пафос литературы, которая не кончается, а только меняет свои установки.
Он нагнетал литературную атмосферу из торричеллиевой пустоты эмиграции. Коля Никаноров, главный циник русского Нью-Йорка, с веселым злорадством похеривший всю русскую культуру, с досадой отметил, что Певзнер с его культом литературы вовсе не идеалист, а самый что ни на есть утилитарный меркантил. Что он ходит в литературу по крайней нужде. Что у себя на дому он лепит для таких же, как он, придурков культурное пространство из ничего. И все его призывы — ложь, мираж и фикция. Плохая игра воображения.
Но Певзнер держал за очевидность, что все искусство — игра воображения. И все, что вокруг искусства, можно умышленно создать и изменить.
Говорят, на первом же собрании Лева произнес речь, которая всех присутствующих — большинству за полтинник и дальше — страшно взволновала.
— Воображение, друзья мои, — сказал тогда с напором Лева, — включите воображение! Вы молоды, вы талантливы, у вас все впереди. Вон будущее лежит на горизонте, целая гора будущего — попробуйте его съесть побольше. В воображении, друзья, в воображении! Какая разница, что — не гора, а так — щепотка, две. Все относительно, друзья мои, и всё, буквально всё сейчас зависит от силы воображения. Культивируйте его в себе как талант, но, как талант, оно не подведет вас. В юности, когда надо жить изо всех сил и всерьез, мы, многие из нас, живут воображением. И только воображение спасает нас в критические минуты жизни. Отчего же сейчас, когда жизнь в основном прожита, не позвать воображение на помощь. Итак, повторяю: вы молоды, вы самоуверенны, до крыши набиты талантом и футурум, о’кей? А сейчас поговорим о литературе.
Петрова тогда не было, Петрова Лева пригласил не сразу и, очевидно, даже не догадывался, как хочется тому попасть в кружок. Об этих встречах и отдельно о Леве Петров собирал по крупицам — не по заданию, конечно, а из особенного интереса к Певзнеру и всему, что тот затевал, включая ресторанные авантюры. Певзнер его интриговал, он был рад втравиться в любое его дело — только бы Лева позвал. Сам он был на предприимчивость — любую — уже неспособен. Не хватало силы характера, закрутки, да просто энергии в его опущенной жизни. Изнурила его совсем эмиграция. Тем более его тянуло прилепиться к тем, кого она взъярила, дала их жизни яркий накал. А может, он был влюблен в Певзнера, как приживалец в хозяина. И тихо ревновал его к Никанорову, жлобу и хаму, который, тем не менее, был из завсегдатаев у Левы, причем с первого собрания. Что-то их крепко связывало, цепко и на разрыв держало. Хотя Никаноров и был как в дремучем лесу невпродер в той самой литературе, которую Певзнер превозносил. Оба они, неодобрительно вывел Петров, с моральной гнильцой, с подтасовочной страстью, обоих истина не очень-то волнует.
С горечью вспоминал Петров, как первый раз шел по открытке в Левин кружок. Был май, американская бурная, всё враз выкладывающая на стол весна. Петров проскакивал среди могучих рододендронов в цвету, сверху донизу усаженных речными лилиями, — так казалось Петрову, имевшему привычку приручать диковинное знакомым. Яблони были так густо облеплены — по стволу и по веткам сплошь розовым цветом, что можно было под ним переждать довольно сильный дождь. Петров решил: надо отличиться на этом сборище, высунуться, показать себя. В одиночестве он одурел до дикости, разговаривал по-русски сам с собой и в лицах — то за себя, то за него или неё. Крыша понемногу съезжала, он это точно чувствовал. У Левы он был сладко оглушен словесными пристрелками, всей солью и перцем интеллигентской тусовки, от которой отвык. Сам Лева щемяще напомнил ему учителя литературы, который сбил с рабочего пути когда-то половину их класса. Петров воспрял, развеселился и решил отсюда не уходить. Призвал на помощь все свои способности — блеснуть. И они собрались. Силен он был в описаниях, в приметах, в их дрызге и мелком дребезге.
— Х*ли нам знать, — огрел его наглый Никаноров, единственный здесь русский, но бесчувственный к природе, как еврей. Появление в кружке другого русского он воспринял конкурентно, хотя — видит Бог! — Петрову, заливавшемуся соловьем в сочувственном кругу говорунов, пробующему, как диковину, звучащее слово на вкус и на цвет, было не до родового окраса этой публики.
Никаноров также не был трахнутым на своей породе. Свою русскость, как и всё сущее, бывшее и могущее быть, он воспринимал сквозь отвращение — с тяжестью, брезгливостью и злобой.
Но больнее всего и безутешнее его грызла зависть — к однопоколенникам, все из того же 37-го года рождения, сумевшим взять реванш у советской судьбы. На старости лет, в крутые сроки и с доходным блеском.
Капитал, доход, большие деньги Никаноров, толковавший когда-то с либеральным подъё*ом сочинение Маркса в Питерском университете, ценил и вожделел больше всего на свете. В Америке, куда он прибился, не заручившись ни одной инакомыслью, не бывав ни подписантом, ни хотя полуевреем, Никаноров камнем пошел на дно, отметив по пути с цепкостью истинного совка, что житейские низы в Америке шикарней и добычливей иных карьерных высоток на родине. С тех пор идея богатства, мечта о достатке американского, а не эмигрантского пошиба овладела им как-то неистово, потеснив, а затем и вытолкав взашей те несколько убеждений и взглядов, с которыми он когда-то свалил из России. Например, Никаноров вовсе сбросил славянофильскую идею, с которой носился на первых порах в Нью-Йорке, как карьерно гиблую в среде еврейской эмиграции, где ему пришлось обитать.
Итак, он работал на американском радио, вещавшем на Россию. Трудность была в том, что вещать надо было о культуре, и прежде всего — о литературе. Но именно в литературе Никаноров пасовал. Бывает так — человек восприимчив к идеям, интеллектуально подвижен, даже виртуозен, у него свой стиль, свой словарь, манеризмы — а литературу не сечет. Слеп и глух — хоть плачь! Никаноров и всплакнул немного — когда запоролся в эфире на гениях. Объявил гениальной стопроцентную графомань. Как критик он страдал оценочным астигматизмом. Если критика — это стрельба по целям, Никаноров бил наугад и наугад попадал в цель. То есть очень, очень редко. Отличить верняк от фальшака, талант от фикции было ему не по силам.
И он литературу взненавидел. По радио на Россию он литературу отменил. Не было литературы и не будет. И не надо ее. Нет ни оценок, ни верха-низа, никаких критериев и точек отсчета, ни ступеней, ни рангов, ни критики. Это все придумали упадочные шестидесятники, которых, кстати, тоже не было. Они сами себя выдумали. Как и высокую литературу, которой можно жить и утешаться. А есть масскультура, доступная каждому, кто ее хочет.
А кто не хочет, преспокойно обходится без всякой литературы и ничего при этом не теряет. Большинству литература по барабану. И большинство всегда право. Потребность в литературе — это миф. И свое высокое назначение Никаноров видел в разоблачении этого мифа.
Конечно, это был грандиозный жест — из Достоевского. Мне не дается литература ни с какого боку — следовательно, я литературу отменяю. Слушатели в России были в отпаде. Тем более что крыл он американским опытом. В эфире Никаноров, с трудом разбиравший — на письме и вслух — по-английски, был матёрым аборигеном, всё в Америке схватившим и усвоившим, — и язык, и культуру, и американские архетипы. Для растерявшихся и всё растерявших на родине россиян made in America Никаноров был прост, доступен и неотразим.
К Леве в салон Никаноров ходил по необходимости: для справки о новейшей прозе в России, об авторах — кто даровит, кто интересен, кто дерьмо? — чтобы на другой же день по радио, с баритональной иронией и блеском, выдать новорусской России истину в последней инстанции.
Петров всё порывался разоблачить фигню Никанорова перед Россией. Обрюзглый, слабый, гнилой, с потасканным и испитым лицом — а морда особенно испитая у алкоголиков, вдруг бросивших пить, — Никаноров был нелеп в той роли эксцентрика, буяна, нигилиста, на которой он настаивал и у Левы, и вещая в эфире. Но именно Лева горой стоял за Никанорова. Ценил за грубый ход негативной мысли, за то, как он классно брал Россию на понт, за размах погромного жеста, за его вполне художественный свист. И Петров понимал — Никаноров необходим как острая специя в том человеческом букете, который Лева неутомимо составлял.
Пиарщики вечности
Между тем народ собирался. Бруклинцы пришли, как всегда, целой кодлой. Причем никто из них заранее не договаривался в компанию. Как-то так получалось, что на подходе к Левиному дому гости из Бруклина таинственно сходились вместе. И, как всегда, хохотали, пока втекала в дверь вся бруклинская группа. Народу было много — всё знакомая толпа. Разумеется, пришел и Никаноров. Петров моментально увидел — будто читал в биржевой сводке, — как его шансы на сегодняшний успех резко пали. «Ну и дурак! Смелее, наглее — встревай немедленно!» Он ужасно волновался.
Но с ходу встрять ему не удалось. Среди новых лиц оказался курсирующий между Москвой и Нью-Йорком когда-то культовый стильный прозаик, когда-то авангардист и московский плейбой. А теперь слинявший на свободе до такой крайней степени, что единственным его литературным признаком было преподавание этой литературы в американском колледже. В него-то и вцепился со страшной силой бывший теневой поэт из Харькова, сделавший своей специальностью в Левином кружке — поливать эту хапужную, сплошь осиянную генерацию. Всех этих шестидесятников, застивших своим обильным старческим помётом весь горизонт литературной России.
На этой теме торчали долго. И было отчего. За всю жизнь русской литературы не случилось такого хищного клана писателей, сосредоточенных на детоубийстве и похищении славы у будущего. Отвратительны их могильные повадки: будто уходя, они уносят с собой весь священный огонь, и новой литературы не будет. Как в том, их же, анекдоте, где, намылясь из страны, эмигрант выключает за собой свет. Враз лишая молодняк самоуверенности, ярости и хамства. Так гипнотизируют будущее, дав себе время отступить во славе. Отступить наступая.
Типографии заняты под собрания сочинений семидесятилетних шестидесятников. Все дотации — от нищего государства и от воров-олигархов — идут на старцев, на их выхлопные газы. Все поколение объявлено гениальным. Доказательств не требуется.
Помимо и прежде славы — мощный для старческих рук хватательный инстинкт. Все премии, титулы, регалии — однопоколенникам. Так стратегируют славу. Так, физически сходя со сцены в смерть, поколение канонизирует себя. Дикий случай массовой гениальности.
На Олимпе строят совковые коммуналки — нет места для всех достойных. Иконостас в ликах на километр. Все — в нимбах. У кого — крупней, у кого — помельче. Но все равно осиянны.
Рукоположен в классики миловидный лирик Окуджава. В классиках при жизни ходит пустопорожний, изнывающий в прозе от усилий ее чем-то заполнить трудный гений Битов. Поэту Кушнеру, имитатору классики, пишущему как по трафарету, сквозь классический стих, возвращены права первородства — он тоже классик, очевидно, по наследству от гениев, которым подражает. И т. д. и т. п. И всем этим классикам вручены охранные грамоты — от времени, от истории, от критики. Прежде всего — от критики. Таковая не только не допускается, само ее существование — под сомнением у пиарщиков вечности.
Хуже всего: слюноточивые старцы мордуют новые поколения, и без того травмированные распадом отечества. Они уплывают в вечность на своем комфортабельном Ноевом ковчеге, оставляя за собой лишь потоп.
Властное старчество, занятое только деньгами и регалиями, вполне способно задавить нежный и бескорыстный молодняк. Пусть будут в помощь молодым заклинания Велимиром Хлебниковым старцев-упырей своего времени:
«Пусть те, кто ближе к смерти, чем к рождению, сдадутся! Падают на лопатки в борьбе времен под нашим натиском дикарей. А мы — мы, исследовав почву материка времени, нашли, что она плодородна. Но цепкие руки оттуда схватили нас и мешают нам свершить прекрасную измену пространству».
И в самом деле, почва, черпнутая из-под пьедесталов шестидесятников, еще сохранила свое плодородство. И русская литература после них будет жить и обновляться. Но: вот что нужно сделать как можно скорей «государству молодежи», «боевому отряду изобретателей» — пустить старческое творчество в утильсырье. Если еще удастся. Нужно расхохотать этот тяжелый воздух, напущенный в литературу обильными старческими выделениями. Необходимо прочистить российский Олимп от самозванцев, от этих ореольников и нимбачей. Пусть там будет пусто для новых богов. И затянуть собственную песню — пусть дикую, пусть странную, но новую и свою!
Так горячо и нервно высказался бывший харьковский нелегал.
«Да воют они, воют свои дикие стёбные песни, — возражал бывший кумир совковой молодежи, — да слушать гнусно. Скажи спасибо, что не каждый день здесь слышишь. Новаторы, как же! Изобретатели, на фиг! Всего и делов-то: кроют в стихах и в прозе китчем-матом-шизой-стебом-сексухой и вонючей поганой попсой! — И, отметая возражения поэта, ввинтил ему с ядом: — Чего колотишься? Обидно, поди, что не схватил ни здесь, ни там. — После чего, разглядев только сейчас французские бутыли и навалом еды на бугристой столешнице, бывший прозаик сказал примирительно: — Какая к черту слава! Я жрать хочу — выпивка и закусь у вас тут кайфовые».
И все как по команде уселись за стол. Уселись плотно, заметил с тревогой Петров, потрафляя высокому гостю. Тот оказался гурманом и высоко оценил Левин снобистский провиант — упился совиньоном, закусывал вонючим стилтоном, цокал языком, жмурился — короче, пребывал в отключке до самого конца и в разговоры больше не встревал. Свои же люди трепались за столом: как опротивели заморские яства, как хочется, наоборот, черного хлеба, соленых огурцов и колбасы, и почему бы, Лев Ильич, не поставить нам водяру заместо каберне, а Никаноров соглашался на солярку и жигулевское пиво — и несчастный Петров не знал, как быть, как встрять с рассказом. Всегда у Левы закусывали и говорили вразнобой — кто за столешницей, кто мотаясь с тарелкой по комнате, а кто и по-американски — на полу у стенки. Сегодня, как назло, вся кодла сидела сиднем за столом, жрала винище и чесала языком.
А время шло. Петров изныл от муки. Встал, сказал — почти крикнул по-школьному:
— Моя очередь. Я очень долго ждал. Мне надо рассказать!
Добился тишины.
И начал: Главы из романа «Отсрочка казни»