США. PRO ET CONTRA. Глазами русских американцев — страница 35 из 42

адо укутываться в к-н нано-технологической клобук: чтобы был тверд, как керамика, прочен на прострел, как кевлар, скользкий, как тефлон. Но я такого материала не знаю». Нет худа без добра — не скажу за керамику и кевлар, но тефлона во мне кратно прибавилось, я неуязвим к приступам такой злобной истерики, типа родимчика.

А заключает этот раздел «Постскриптумов» полемический триалог авторов с поэтом и эссеистом Зоей Межировой — «Из России в Нью-Йорк — и обратно».

Постскриптум к «Трем евреям». Modus vivendi & Modus operandi

Юбилейно-антиюбилейное

— А от кого ты собираешься защищать Кушнера? — удивилась мой соавтор и автор сама по себе, а по совместительству жена Елена Клепикова.

От живых и мертвых.

От Бориса Слуцкого, который сказал мне, когда мы заплыли за буек в Коктебеле: «Зачем нам ваш Кушне́р, когда у нас есть свой Самойлов?»

От злоречивой Юнны Мориц, которая припечатала его острым словцом: «Сидит в танке и боится, что на него упадет яблоко».

От Анны Андреевны Ахматовой, которая наотрез отказалась расширить до квинтета свой домашний квартет (Бобышев, Бродский, Найман, Рейн), приняв в него Кушнера, несмотря на его поползновения, и тогда его подобрала и усыновила (литературно) Лидия Яковлевна Гинзбург. Когда в Комарово я удивлялся ее равнодушию к Бродскому, она процитировала пушкинскую Лауру «Мне двух любить нельзя» и предсказала, что мне тоже предстоит выбор.

От Бродского, с легкой руки которого пошел гулять в литературном мире мем «Скушнер», а уже из Америки он обрушил на своего питерского антагониста лучший в его последние «тощие» иммигрантские годы стих «Не надо обо мне. Не надо ни о ком», где обозвал Кушнера «амбарным котом».

От Лены Клепиковой, которая считала его хорошим поэтом, но не настоящим. Нечто схожее писал в «Промежутке» Тынянов о Ходасевиче.

От Владимира Соловьева, наконец. Это теперь антитеза «Бродский — Кушнер» общеизвестна, но я заговорил о ней первым, а потом первым, еще в России, написал о наших контроверзах свою горячечную исповедь «Три еврея. Роман с эпиграфами», препарировав эту антитезу научно, художественно и публицистически и порвав своей книгой с ленинградской мишпухой. Нет нужды пересказывать эту книгу, коли она выдержала столько тиснений по обе стороны океана, каждый раз вызывая очередной скандал. А этот мой юбилейно-антиюбилейный опус — пусть не апология, но защита Александра Кушнера. В том числе от самого себя.

Дело прошлое, но был какой-то период — с дюжину лет, наверное, когда ни у Кушнера, ни у Соловьева не было ближе друга: общались мы тесно, плотно, доверительно, на каждодневном уровне: часами висели на телефоне, а виделись не только по праздникам и дням рождения, хотя из дружеских ДР память удержала только два — 24 мая у Бродского и 14 сентября у Кушнера, лето проводили рядом — в Вырице на Оредеже, а уж наш город, «знакомый до слез, до прожилок, до детских припухлых желез», исходили вдоль и поперек. Один из наших излюбленных маршрутов был к Новой Голландии, где мы, помню, однажды по аналогии, что ли, говорили о любимых нами «малых голландцах», которые щедро представлены в Эрмитаже. Именно тогда мне и пришло впервые в голову назвать молодых питерских пиитов «малыми голландцами» — при наличии большого голландца: Рембрандтом на этой шкале был, понятно, Бродский. Саша отнесся к моему сравнению без особого энтузиазма. А не под влиянием ли того нашего разговора о живописи сочинил он свой чудесный стих:


Никогда не наглядеться

На блестящее пятно,

Где за матерью с младенцем

Помещается окно.

В том окне мерцают реки,

Блещет роща не одна,

Бродят овцы и калеки,

За страной лежит страна.

Вьется узкая дорожка…

Так и мы писать должны,

Чтоб из яркого окошка

Были рощицы видны.

Чтоб соседствовали рядом

И мерцали заодно

Горы с диким виноградом

И домашнее вино,

Тусклой комнаты убранство

И далекий материк.

И сжимать, сжимать пространство,

Как пружину часовщик.


Второй сборник стихов, однако, Кушнер назвал по Рембрандту «Ночной дозор». Начиная с первой, circa 1962, книжки у Кушнера выходили с завидной регулярностью, и автографы нам с Леной Клепиковой шли по нарастающей от «Дорогим друзьям Володе и Лене в память о ленинградских зимах и вырицком лете с преклонением перед их талантами в прозе и критике, с любовью» вплоть до апофеоза нашей дружбы: «Дорогим друзьям Володе и Лене, без которых не представляю своей жизни с любовью». Вот уж воистину — забегая вперед, когда мы вычеркнули друг друга каждый из своей жизни — «чем тесней единенье, тем кромешней разрыв».

Автор последних строк относился к моей с Кушнером близости скорее с удивлением, чем с ревностью. Как сытый голодного не разумеет, так и голодный сытого: с каждой новой книжкой Кушнер крепчал официально, как советский поэт, а Бродский так им и не стал ввиду тотального недоступа ему Гутенбергова станка в «отечестве белых головок». По той же причине не стал советским прозаиком Сережа Довлатов. Между Бродским и Кушнером был сильнейший напряг, встречались они крайне редко, главным образом у нас дома — на наших с Леной днях рождения либо в тот памятный вечер, когда мы позвали обоих на встречу с московским визитером Женей Евтушенко, и у нас на дому состоялся знаменитый теперь турнир трех поэтов, описанный мной отдельной главой в «Трех евреях». В питерских литературных кругах Евтушенко не признавали вовсе, мне влетело за мою о нем новомировскую статью, и Кушнер в дружеском мне стиховом послании присоединился к моим зоилам: «Кто о великом Евтушенке Нам слово новое сказал? С его стихов сухие пенки Кто (неразборчивый) слизал?» В берлоге Бродского Саша побывал единственный раз тоже с моей подачи, когда в сильном подпитии после банкета в «Авроре» я потребовал от моей жены и от моего друга вести меня к Рыжему, где мы провели целую ночь, о чем подробно рассказывает Лена Клепикова в своем мемуаре «Ночь в доме Мурузи».

Сашу я считал тогда своей креатурой, а в Осю был влюблен. Из молодых да ранний (на шесть лет моложе Кушнера и на два года Бродского, а Саша казался нам с Осей стариком), я печатно откликался по несколько раз на каждую новую книжку Кушнера — помимо рецензий, в полемиках, диалогах, обзорах. Он был сугубо ленинградским явлением, но именно я вывел его на всероссийскую сцену своими статьями в московских СМИ — от «Литературки» и «Воплей» до «Литобоза» и «Юности», которая в конце 1964-го выпустила специальный ленинградский номер, а в нем вместе со стихами и прозой Ольги Берггольц, Андрея Битова, Александа Городницкого, Нины Королевой и прочих — большая статья Владимира Соловьева под ужасным, на мой взгляд, названием «Младая песня невских берегов». Это мне удружил Стасик Лесневский, который прибыл в Питер собирать материал для спецномера, я свел его с Ахматовой, и та в своей комаровской «Будке» угостила нас водкой и сама не побрезговала. Спорить по поводу названия я не рискнул — напечатать двадцатидвухлетнему автору свое эссе в популярнейшем либеральном журнале было важнее его заголовка. С тех пор я регулярно в «Юности» печатался — вплоть до отвала за бугор.

И то сказать, в той статье крупным планом были даны несколько молодых персоналий, троих я воспринимал и воспринимаю вровень — Глеба Горбовского, Виктора Соснору и Александра Кушнера. Это и есть мои «малые голландцы» вместе с двумя «ахматовскими сиротами» — Дмитрием Бобышевым и Евгением Рейном. Однако Кушнера мне приходилось доказывать и внедрять, я чувствовал себя первооткрывателем, потому что даже серьезные писатели, типа Ахматовой, Слуцкого и Окуджавы, отрицали его за литературность, книжность, камерность, комнатность. Потому я и кончал главку о нем в полемическом задоре: «А если в комнате пожар, драма или разговор о самом важном? Все равно комнатные?»

Нет, я вовсе не отрекаюсь от этой, полувековой давности наивной, в лоб, риторики, хотя верность в литературе и не вознаграждается, хочу, однако, все-таки сказать теперь, что продолжающиеся упреки Кушнеру в литературности не то чтобы принимаю, но понимаю. Я уже ссылался на тыняновскую диатрибу Ходасевичу в его «Промежутке», одной из лучших статей о поэтах начала прошлого века — вровень разве что с портретными заметами о них Мандельштама и Эренбурга. Я далек от того, чтобы сравнивать Кушнера с одним из классиков русской поэзии, хоть и с большим отрывом от ее титанов в метрополии — ни по масштабу, ни по направленности. Скорее в ряд с Ходасевичем, пусть не один в один, возникает блистательный, остро мыслящий и тонко чувствующий Александр Межиров — Женя Евтушенко тут прав. Тынянов пишет про отход Ходасевича на пласт литературной культуры, и это при том, что в России одна из величайших стиховых культур. А отсюда уже вывод: стих Ходасевича потому не настоящий, что нейтрализуется стиховой культурой XIX века. С тех пор — добавлю от себя — русская стиховая культура в разы обогатилась, и эпигонская поэзия может выглядеть антологично, когда исполнительская деятельность — пусть «мотивы и вариации» — преобладает над творческой.

Надо отдать должное Тынянову — он провидчески сознавал, что через пару десятилетий его упрекнут в недооценке Ходасевича, однако настаивал на своей «ошибочной» точке зрения: «„Недооценки“ современников всегда сомнительный пункт. Их „слепота“ совершенно сознательна. Мы сознательно недооцениваем Ходасевича, потому что хотим увидеть свой стих, мы имеем на это право».

Современники Тынянова и Ходасевича обрели свой голос в стихах Хлебникова, Пастернака и Мандельштама, но и нашему поколению подфартило — спасибо Бродскому. Сошлюсь опять-таки на себя — вот две заключительные фразы напечатанного в нью-йоркском «Новом русском слове» моего пространного юбилейного адреса в связи в 50-летием Бродского: «…Мне уже трудно представить свою жизнь и жизнь многих моих современников без того, что Вами сделано в литературе. Мы обрели голос в Вашей одинокой поэзии, а это далеко не каждому поколению выпадает».