— Оло, — повторил Родчин. — Напоминает чье-то имя. Олсо. Длинный Олсо.
— А, друг народа, — небрежно протянул маленький. — Никакого отношения. И вообще, остерегайтесь произносить это имя. Вас не поймут. Еще где-нибудь среди категорийцев… — Он шмыгнул носом и стал кутаться в серую ткань.
Затихшие было стоны усилились, переходя в надсадный вой.
— Так вы нам скажете, что есть история? — повернулся к Дмитрию высокий.
— Он скажет, он скажет, — закричал маленький, суя Родчину листок.
— Нет, он будет толковать о своем Олсо, — крикнул из толпы злобный голос. — Это же человек. Надо бы взять его!
— Да, похоже, человек, — согласился высокий. — Взять!
Колыхаясь, толпа придвинулась к Дмитрию.
— Вовсе не похоже! — закричал он. — Нет у меня курчавых волос. Нет орлиного носа над губой!
Высокий открыл рот и посмотрел на маленького.
— Чепуха, — сказал тот авторитетно. — Наш гость путает понятия общего и единичного. Хватайте его, хватайте. Любой человек — это установлено точно — имеет право быть курносым.
Толпа подхватила Дмитрия и понесла к бледному прямоугольнику двери.
— Хорошо, — бормотал Родчин. — Но извольте подать повозку, запряженную парой.
— Будет повозка, будет, — торопливо обещал маленький, семеня рядом, кивая и поддергивая полы.
— А нам бы, главное, понять, что есть история, — продолжал высокий вполне беззлобно. Вы должны, вы обязаны сказать…
— Утром, утром! Сейчас мы еще не готовы, — волновался маленький. — Поздно уже, пора ехать.
Спать Родчину определили в большой расплывчатой квартире. Он забылся на жесткой кровати под пледом. Сну предшествовал тягучий разговор. Когда все ушли, маленький остался с Дмитрием — утешителем ли, соглядатаем, тюремщиком? Он обежал комнаты, проверяя запоры на окнах и дверях, потом приблизил простуженное личико к плечу Дмитрия и сообщил:
— Сейт-ала. Меня так зовут, чтоб вы знали.
И уселся на узкую лежанку.
— Я-то сам из третьей категории вышел. Пробивался долго. Но корней не забыл, не думайте. Со мной можно запросто. Я, если хотите, этим нашим расслоением всегда тяготился. Идешь, бывало, из ракурации с пакетом, а в пакете-то и зерна кицы, и язык ластифа — в общем, сами понимаете, пакет… Идешь и думаешь — раздать бы все это. Такие, знаете, мысли. А дома запрешься с женою — она у меня зорийка, естественно, — и ешь потихоньку. Впрочем, какой тут секрет. Все знали. И что удивительно, никто из категорий ни звука возмущения, никогда. Каждый, видно, надеялся рано или поздно, не так, так эдак, а тоже выбиться. Я заметил, люди неравенство уважают. Чтят, что ли. Тут масса непонятного. Общественная психология темна, рыхла и взрывчата. А когда взорвется — нипочем не угадать. Требуются предупредительные меры. Потому и брали — на всякий случай. Да разве всех возьмешь? Ох, тяжела наша служба. Беспокойна. Пакетик из ракурации — это разве награда за такую работу? Спасибо — мысль помогала. О едином духе. О чистом единении. О всепроникающем свете души отца-указателя. Это когда Ол-Катапо помер, значит, отцом-указателем егерь-секретарь стал, его душа светиться начала.
— Понятно, — сказал Дмитрий. Голова отяжелела, тянуло в сон.
— Понятно, да не совсем. Свет хотя и всепроникающий, однако ж все трещит, все расползается.
— Что расползается?
— Все. И категории вроде в узде, ан поди ты! Расползается, и колпак.
— Вот о колпаке бы и рассказали, — оживился Дмитрий.
— О каком колпаке? Не знаю никакого колпака, — испуганно сказал Сейт-ала. И замолк.
— Ну ладно, не знаете и не надо. Так, по-вашему, все трещит. А в чем причина?
— Порыв утерян. Стыд утрачен. Страх забыт.
— Страх. Вот о чем вы сокрушаетесь. Об Ол-Катапо.
— Мммм. Не то чтобы о самом Катапо, — сказал карлик и снова замолчал.
— Давайте-ка спать, — предложил Родчин.
Сейт-ала послушно кивнул и скинул балахон. Грязная тряпица кучкой легла на пол. Дмитрий с испугом смотрел на жесткое тельце, кое-где поросшее корявым пухом, чуть ли не перьями. Сейт-ала застыл на своей лежанке, ничем не покрывшись.
Проснулся Родчин от шороха и треска. В сумеречном свете карлик ползал по полу и всхлипывал. Дмитрий сел.
Сейт-ала отдирал что-то от пола. Кругом висели веревки. Приглядевшись, Дмитрий увидел, что пол состоял из скрученных канатов, залитых прозрачным лаком. Карлик разорял пол, ногтями выдирая пеньковые пряди. Он кряхтел и сопел. Канаты трещали. Вырванные куски петлями свешивались с люстры, с гвоздей и крюков на стенах, с оконных шпингалетов и дверных ручек.
— Что вы делаете? — хрипло спросил Дмитрий.
Карлик пыхтел, связывая петлей обрывок каната.
— Подь, подь сюды, — говорил он негромко.
Родчин спустил ноги.
— Что вы делаете?
Сейт-ала, оставаясь на коленях, ловко швырнул канат. Петля захватила кисть Дмитрия. Пока он соображал, карлик подбежал к противоположной стене и нацепил веревку на вбитый крюк как раз в тот момент, когда Дмитрий яростно дернул рукой. Стена дрогнула, распалась трещинами. Влажный холодный ветер проник в комнату. В темном пространстве повис мост, над ним в сыром воздухе расплывались муфты огней. Тонкая фигурка взбиралась на горбину моста. Стук каблуков был звонок и сух. Родчин пошел к пролому. Прохладные капли упали на лицо.
— Ты опять опаздываешь! — Голос ее как тонкий укол в самое сердце.
Дождь стал теплым.
— Давно уже улетели черные птицы со всех четырех углов, — сказала она. — И рельсы сняли. Трамваи здесь больше не ходят.
— Я знаю, — сказал Дмитрий.
— Ветер нагнал туману, и звезд больше не видно. Я отвыкла смотреть на звезды. Рама в окне разбухла, а когда-то открывалась легко. У юноши, который стоял внизу, были синие глаза и крепкие руки.
— Да, — глухо сказал он.
— А над городом висели воздушные шары, ветер тащил за угол обрывки газет и афиш, оркестр уходил, становился меньше, тише, совсем затихал, и только медь большой трубы все мигала грозным низким светом.
«Я помню этот оркестр», — подумал он.
— Она очень красива, — сказал садовник.
— В нее все влюблялись, — сказал поэт.
— Не прочь бы я видеть в своем саду те цветы, что подносили ей, — сказал садовник.
— У нее было три мужа, любовников не счесть, — сказал поэт.
— О, — сказал садовник.
— Она была несчастна, — сказал поэт.
— Ах, как это грустно, — сказал садовник.
— В погоне за счастьем — хмельным, буйным, как морская пена в скалах, — она упустила счастье тихое и светлое, как гладь лесного озера.
— Но она сама выбрала этот путь, — сказал садовник.
— Выбрала? — сказал поэт. — Разве судьбу выбирают?
— Замолчите. Вы оба, что вы о ней знаете, — сказал Дмитрий.
— А-а-а! — закричал Сейт-ала, и лицо его, белое, расплющенное как блин, всплыло над мостом, словно луна. — А-а-а, он притворяется влюбленным, лжет самому себе.
— У меня есть знакомый профессор химии, — заметил садовник, — который прекрасно врачует подобные раны.
— Неужели ему помогает знание химии? — сказал поэт.
— Возможно, но я не уверен, — ответил садовник. — Все-таки химия и такое высокое чувство, как любовь…
— Вздор! — продолжал крикливый карлик. — Ничего высокого. Чувство мелкое и корыстное. Не чета ненависти. Что есть ненависть? — Он принялся хлопать себя по карманам, горстями доставая бумажки, роняя их. — Я сейчас, я сейчас, — бормотал он и вдруг, озабоченно хрюкнув, канул за мост.
Бледный холодный рассвет заползал в комнату. Родчин открыл глаза. Тощая фигурка стыла на лавке.
— Доброе утро, Сейт-ала, — сказал Дмитрий.
— Доброе, доброе, — тоненько сказал карлик. — Только меня зовут Сейт-бала.
— Да? Пусть так, — миролюбиво сказал Дмитрий. — Господи, что же мне снилось!
— Моя первая напоила вас дымным оло — приличная дрянь, по-моему. Но уж вытягивает на свет все закоулки души.
— Так я дышал этим дымом, Да, да. Большие птицы над шатром. Женщины с черными лицами. Пар от смолы в бронзовых тазах. Зачем вы это затеяли?
— Вовсе не я, моя первая.
— Что это вы заговорили языком азиата из старинного шпионского романа? Моя твоя не понимай.
— Про азиата не знаю. Но вы действительно не поняли. Я — вторая. Бала. А к шатру Лилового холма вас возила моя первая — ала. Вы забыли наш счет — ала, бала, гуна…
Родчин вскинул на собеседника глаза и вдруг увидел, что тот несколько изменился. Сейт-ала, но какой-то помятый и словно отраженный в зеркале. Перья, что ли, в другую сторону торчат?
— Первая, вторая — черт знает что. Голова кругом.
— Не отчаивайтесь. Смиритесь. Надо пройти все стадии очищения, прежде чем проникнуть в поле единения. Непроверенный уголок, крохотное пятнышко, ничтожная шероховатость грозят отравлением монодуши.
— Очищение? — Родчин подвигал плечами и тоскливо осмотрел отставшие от стен сырые обои. Хотелось принять горячий душ.
— Таково условие. Вас допустили в великое поле единения, чтобы вы смогли оценить несравненные преимущества бытия в нем. Но вы идете не через колпак, а через историю. Вы постигаете нашу, а мы — историю вашей души, измеряя ее глубину и прозрачность на каждом шагу, перед каждой дверью. Это великий карантинный путь.
— Не потому ли там, на площади, от меня так добивались определения, что же такое история? Или в ваших бумажках нет ответа?
— Бумажках? Каких бумажках?
— На листке, где сказано, что есть человек и что есть сон. Мне казалось, там есть ответы на все вопросы.
— Конечно, если читающий знает ответ. Впрочем, в эту игру с вами играл Сейт-ала. Так вас не пугает предстоящий путь?
— Нет.
— И прекрасно. Вы скажете нам спасибо. Пройдя его, вступив в неведомую вам лучезарную область, вы ощутите такое упоительное блаженство, что даже мимолетное приобщение к нему исторгнет из глаз ваших светлые слезы восторга.
— Какие там слезы, когда мир бестелесен.
— Духовные, идеальные слезы. Они выше и чище соленой воды. Ведь и ваша культура в минуты прозрения приходила к божественной идее духовного единства. — Сейт-бала приосанился, стал даже чуть выше ростом и принялся вещать тоном бывалого лектора: — Возьмем хотя бы неоплатоника Плотина, в предста