…je vis, un matin, à l’heure où sous les cieux
Froids et clairs le travail s’éveille, où la voirie
Pousse un sombre ouragan dans l’air silencieux,
Un cygne qui s’était évadé de sa cage,
Et, de ses pieds palmés frottant le pavé sec,
Sur le sol raboteux traînait son blanc plumage.
Près d’un ruisseau sans eau la bête ouvrant le bec
Baignait nerveusement ses ailes dans la poudre,
Et disait, le coeur plein de son beau lac natal:
«Eau, quand donc pleuvras-tu? quand tonneras-tu, foudre?»
Je vois ce malheureux, mythe étrange et fatal,
Vers le ciel quelquefois, comme l’homme d’Ovide,
Vers le ciel ironique et cruellement bleu,
Sur son cou convulsif tendant sa tête avide,
Comme s’il adressait des reproches à Dieu![327]
Второе, что вспоминает поэт при виде перестраивающегося Парижа, — окраины, изгнанников, терпящих лишения, скитальцев и одиночек разных мастей (в том числе «плавающих и путешествующих» из Исаака Сирианина, о которых будет петь девочка в хоре в стихотворении Блока) — среду своего социального самоопределения.
Je pense à mon grand cygne, avec ses gestes fous,
Comme les exilés, ridicule et sublime,
Et rongé d’un désir sans trêve! <…>
…Je pense aux matelots oubliés dans une île,
Aux captifs, aux vaincus![328]
Третья аллегория, с которой начинается стихотворение, — история Андромахи из Троянского мифа (Вергилий, «Энеида», ч. з), разъясняющая политический подтекст стиха:
…et puis à vous,
Andromaque, des bras d’un grand époux tombée,
Vil bétail, sous la main du superbe Pyrrhus,
Auprès d’un tombeau vide en extase courbée;
Veuve d’Hector, hélas! et femme d’Hélénus![329]
Париж 1848-го пал, как Троя. Проигравшие подобны вдове защитника города, ставшей поочередно женой двух победителей (у Расина только женой Пирра). Сена подобна Симоэнту — реке в Троаде, именем которой плененная Андромаха называла реку в стране врагов.
Мандельштам видит в городском пейзаже историю, но не обсуждает социальную роль поэта. Аллегорическое воспоминание, возникающее у него на прогулке, тем не менее сопоставимо с бодлеровским. Память заявлена среди синестетических соответствий в первой же строфе. Именно на памяти строится подобное поэтическое пространство в интерпретации Жана Старобински, разбирающего фигуры меланхолии в «Лебеде» и других стихах Бодлера[330]. Золотая осень у Новой Голландии неожиданно ассоциируется с историей свободных городов Ганзейского союза, в который теоретически мог бы войти петровский проект «Новой Голландии» — новой балтийской столицы, названной первоначально на голландский манер Санкт-Питербурх:
Карлики листья куют…
Карлы куют.
До рассвета
В сети осенних тенет
Мы находили букеты
Темных ганзейских монет.
Карлики придают этой картине галлюцинаторный эффект. «Арефьевцы» употребляли возбуждающие воображение наркотики
и алкоголь — выше уже говорилось о чайнике-«болтайке». Интерес Мандельштама к «Искусственному раю» Бодлера или «Исповеди англичанина, употреблявшего опиум» де Куинси был сопряжен с лечением от костного туберкулеза регулярными дозами морфия (помогал и неразведенный спирт). Фантазм в тексте «Новой Голландии» обыгрывается в стиле экспрессионистского пейзажа, причем золотая осень также связывается с галлюцинаторикой в стихотворении «Пассакалья»: «желтые листья галлюцинаций»[331]. Помимо галлюцинаторики как стилизации осеннего пейзажа, фантазм работал на историческое воображение. Похожее преображение ночного Ленинграда в места, известные из европейской истории, находим в стихотворении, повторно иронизирующем над «западностью» Ленинграда (20 апреля 1956 года):
Утром ущелье — Свечной переулок,
Ночью — Дарьял, Ронсеваль.
<…>
Битой жене маскарадные гранды
Снятся.
Изящно хотят.
Гуси на Ладогу прут с Гельголанда.
Серые гуси летят[332].
Само название стихотворения подчеркивает авторскую насмешку в адрес петровского проекта создания западной русской империи, «Новой Голландии» на болотах у Балтики. Прогулка Мандельштама происходит именно у ленинградской Новой Голландии — у закрытых складов. Так же, как в «Лебеде», современность представлена переживанием городского ландшафта, стихи Мандельштама — элегическое сожаление о судьбе петровского проекта вестернизации в послевоенном Ленинграде. Это исторические аллегории умершего города: ни старого Парижа, ни петровского Петербурга нет. Оставшиеся напоминания о них — в лучшем случае постройки, свидетельствующие об исторической утрате. Только ночью человек с «богатым воображением» может принять палую листву за монеты, имевшие хождение в Ганзейском союзе. Бодлер говорит о современности на языке мифологии и личных воспоминаний, Мандельштам — обращаясь к истории.
В эссе «Художник современной жизни» Бодлер настаивал на том, что рисовать необходимо по памяти — задним числом воспроизводя увиденное[333]. В «Творчестве и жизни Эжена Делакруа» память художника уже не просто ремесленный навык, но мнемотехника, определяющая работу исторической аллегории[334]. Образ картины или стихотворения, по Бодлеру, должен быть предельно лаконичен и мгновенно действовать на зрителя, провоцируя ассоциации исторической, мифологической и автобиографической памяти. Таковы знаменитые «Свобода» или «Сарданапал» Делакруа, таков и «Лебедь» самого поэта[335].
Поэтический опыт «болтайки» так же, как у Делакруа в интерпретации Бодлера и в «Лебеде», зависит не от темпа ходьбы или быстроты смены видов, но от динамики переживаний — ассоциаций памяти и синестетических ощущений. Как и короткая прогулка от Сены к улочке рядом с Лувром, повлекшая за собой работу исторического воображения, Мандельштам, самое большее, проходит вдоль Новой Голландии по Мойке, которую он принимает за Адмиралтейский или Крюков канал («в изгибе канала», но оба канала в действительности прямые). Возможно, он наблюдает, как крыши пакгаузов покрываются листвой («деревья на крыши позднее золото льют»), с угла Адмиралтейского и Мойки либо Крюкова и Мойки. Кстати говоря, золотая листва — тоже плод бодлерианского воображения «задним числом» (вокруг Новой Голландии растут тополя, их листья желтеют, но золотыми их назвать можно с долей условности).
Между тем у «Новой Голландии» есть другая концовка (видимо, поэта смущала аллитерационная тавтология «сети осенних тенет»), в которой исторический экскурс заменен мифологическим сюжетом, что опять-таки говорит о сходстве с «Лебедем». В этой версии после появления карликов, выковывающих золотую листву, все предстает иначе:
И, листопад принимая
В чаши своих площадей,
Город лежит, как Даная,
В золотоносном дожде.
Миф об оплодотворяющем золотом дожде Зевса гораздо оптимистичнее (ровно наоборот) рисует золотую осень в Ленинграде, восстанавливающемся после блокады. Скорее всего, Мандельштам вдохновился эрмитажной картиной Тициана (на картине Рембрандта дождя нет). Причем тот же мифологический сюжет связан с золотой осенью в другом стихотворении, где есть метафора «листья — монеты»:
Осень. Босая осень
В шкуре немейских львиц,
В перьях их медных сосен
(Стрелы Стимфальских птиц).
Ветер монеты сеет…
Осень. Даная. Миф.
Гривы садов лысеют.
Ржет полуночный лифт[336].
В этом случае мифологические ассоциации внесли путаницу. Неуязвимая шкура немейских львиц по классической версии мифа — шкура льва, сосны подобны оперенным стрелам, которыми Геракл убил стимфалийских птиц, однако осень кажется слишком суровой и воинственной на фоне оптимистичной истории зачатия Персея. Путаницу снимает столкновение мифа с советской повседневностью в финале стихотворения (такой же конфликт — в концовке процитированного выше стихотворения о Свечном переулке).
Обе версии «Новой Голландии» полноправны, так как Мандельштам, не печатавшийся в официальной периодике, не опубликовал этот текст в окончательной редакции и не сообщил авторскую волю иным путем. Второй оптимистичный вариант отменяет бодлерианский элегизм, но синестетический исторический пейзаж с той же динамичностью, которую Бодлер искал в поэтическом переживании, вдохновившись живописью Делакруа, связывается теперь уже с мифологической аллегорией. Это стихотворение-прогулка не предполагает однозначности, противоречащие друг другу концовки уничтожают возможность высказывания. Но все же очевидно, что ускользание реальности в мифологию внушает оптимизм, тогда как подсматривание за историей в современности приводит Мандельштама к фантазму и иронии.
Эта дружеская прогулка (вероятно, с Анри Волохонским) — одна из возможностей сохранить частный опыт в обществе, навязывавшем человеку коллективность. Как и в «Лебеде» Бодлера, искусство здесь побеждает политику в том числе потому, что тоталитаризм, привлекая людей к общему делу, создавал экзистенциальное напряжение в сфере частной жизни, повышая и без того немалую ценность индивидуального художественного жеста. Чем монументальнее становилась официальная культура, тем отчетливей была необходимость личного в искусстве. Большой советский стиль порождал интимность в культуре, и «Болтай-ка» еще в годы борьбы с космополитизмом одной из первых в СССР обнаружила художественную и политическую ценность частного и маргинального опыта. Именно с этой группы начинается история неофициальной культуры в Ленинграде. Уходя от парадных проспектов на задворки модернистского Петербурга, «арефьевцы» возвращались к главной исторической проблеме советского проекта, которая так и осталась нерешенной, — несовместимости индивидуальной свободы с общим благом. Накануне «оттепели» и в начале хрущевского природа старый город был идеальной эмблемой этого противоречия. «Болтайки» уводили политику из пропаганды в частную жизнь.