Stabat Mater — страница 18 из 99

Зорин пятерней, как гребнем, пытается пригладить взъерошенные волосы. Они у него рыжие, густые и даже на вид жесткие, непослушные, как проволока. А рука – жилистая, с длинными пальцами, грубовато, по-мужски красивая.

– Мне сказали, вы болеете. – Я сажусь на табурет напротив него. – Грипп у вас…

– Ну да, грипп, – усмехается он. – Раньше его называли «инфлюэнца». В переводе – «воздействие». А на меня точно было воздействие. – Он замолкает на секунду, потом говорит с кривой ухмылкой: – Бес попутал.

Я молча смотрю на него, жду продолжения.

– Простите, отец Глеб, – жалобно говорит он, – а воды больше нет?

– Осталась только святая, – строго отвечаю я. – Но в связи со сказанным ее нужно поберечь для окропления.

Зорин мрачно, удивленно смотрит на меня, но, увидев, что я улыбаюсь, тоже хмыкает, смущенно нашаривает под койкой ботинки, обувается.

Я выливаю остатки воды из чайника. Получается полный стакан. Даю ему. Он отпивает половину, держит стакан обеими руками, сидит сгорбившись, уперев локти в колени. Руки со стаканом заметно дрожат, по воде бегает рябь.

Зорин всегда был мне любопытен. Я не раз слышал, что он – первоклассный специалист, наверняка мог бы работать в другом, более спокойном да и более денежном месте. Но вот не уходит. Врачи говорят, что это благодаря ему дети в нашем хосписе страдают меньше, чем в других. Еще говорят о его невероятном рвении, о готовности сутками не уходить из хосписа и о том, что он создает какие-то особо действенные комбинации препаратов и применяет их на свой страх и риск. Но об этом рассказывают шепотом, потому что все обязаны лечить строго по медицинским протоколам, иначе – жесткая кара вплоть до суда и тюрьмы.

Постепенно я проникался к Зорину все большим уважением, видел в нем того, кто обязательно поддержит меня в борьбе против закрытия хосписов. Но когда мы беседовали о вере и касались самой больной для нас обоих темы – в чем смысл умножающегося страдания, – я вдруг почувствовал в нем характерный врачебный цинизм. Он говорил об этом слишком прямо, слишком резко, без уважения к вопросу, которому тысячи лет.

Однажды на исповеди перед литургией он признался, что и раньше не мог назвать себя глубоко верующим человеком, а теперь его вера, его надежда на милосердие Бога и вовсе тают, сгорают здесь, в этой изматывающей, безнадежной борьбе, в этих мрачных буднях, от которых любой мог бы сойти с ума.

– Я теперь вообще не знаю, кто такой этот Бог, – шепнул он мне. И тут же уставился в упор на распятие, лежащее перед ним на аналое. – Если Бог сам так страдал за нас за всех и за этих детей, то на кой ч… – он не договорил, только головой замотал.

А у меня сердце похолодело – как я мог после этого допустить его до причастия! Пусть это была лишь минутная слабость, простительная при его нервной нагрузке, пусть он просто не смог удержать в себе душевную боль. Все равно. Я не посмел бы причастить его и сам терзался бы – кто я такой, чтобы отлучать и отталкивать искренне страдающего человека!.. Но в следующую секунду Зорин шумно выдохнул, и я почувствовал, что от него пахнет алкоголем. И – Господи, прости меня грешного – обрадовался! Теперь у меня был формальный повод не допустить его…

А потом, через несколько дней, Зорин пришел поговорить со мной, но в храм ворвалась и набросилась на него эта странная Вероника…

– Давно хочу спросить. – Зорин поднимает на меня глаза, и я вижу, что пьяная муть в них почти рассеялась. – Почему вы здесь? Зачем?

– Семен Савельевич, – мягко говорю я. – Вы мастер прямых вопросов…

– Не обижайтесь, отец Глеб. Просто мне кажется, что вы здесь ищете ответ на тот же вопрос, который и мне не дает покоя: почему всё так? Вы здесь потому, что больше нигде этот вопрос так не орет прямо в уши. И не в переносном смысле, а в самом прямом… Вот все говорят: врачи со временем, насмотревшись на страдания, обрастают панцирем, и уже ничем их не проймешь. Может, это и так, в массе… Но здесь – другое, здесь никакого панциря не хватит. Может, и я впадал бы в ступор от каждого крика – как любой нормальный человек. Но не имею права. Мне надо крик остановить. Больше некому. Поэтому и выгляжу, наверное, как монстр в панцире. Но крики проникают глубже, под панцирь, под череп и там накапливаются, как жидкость при гидроцефалии, пока не начинают нарывать, кипеть и жечь мозг… Ну а вы?..

Зорин делает паузу и ждет, что я отвечу. Но я молчу.

– А вы? – Он впивается в меня глазами. – Ведь вы монах, так? Но на самом деле вы – антимонах, я вам скажу!

– Это почему же? – Теперь мне кажется, что хмеля в Зорине осталось еще много, и я уже начинаю соображать, как бы прекратить этот разговор да и выпроводить его поскорей. Пусть уж дома отсыпается.

– Монахи, насколько я понимаю, они… – Зорин машет рукой, поднятой вверх. – Они где-то там, над миром. Или в стороне от мира. В тишине налаживают контакт, чтобы молитвы туда доходили. А вы – наоборот, влезли в самое пекло и тут ищете Бога – среди огня, среди воплей… А Бога, может быть, и нет здесь, в аду!..

– Семен Савельевич, – прерываю я его, начиная досадовать. – Наверное, вы хотите поговорить о чем-то важном для вас, но мою жизнь я сейчас не готов обсуждать.

– Простите, простите! – Он прижимает руки к груди трагическим актерским жестом. – Я только хотел сказать, что понимаю вас и уважаю ваш выбор…

Он замолкает, одним глотком допивает воду и сдавливает стакан так, что кажется, он вот-вот лопнет. Но стакан крепкий, старый, граненый.

– Знаете, я вам тут недавно изменил. – Зорин криво усмехается. – Пошел в другую церковь и напросился на беседу к тамошнему батюшке… Ах какой батюшка! Красивый, благообразный, хоть картину с него пиши! Глаза – мудрые, куда-то глядящие в такие дали, куда мне, грешному… Ну вот, рассказал ему о себе, о нашей клинике, подошел к тем же вопросам. В ответ батюшка тут же нашел в своей мудрой памяти цитаты из Святых Отцов, из великих теологов. Свелось к тому, что человечество больно грехом и погрязло во зле. Еще от Адама и Евы, от Каина и Авеля. И потому страдания – наш удел. И даже дети, которые сами еще ничуть не нагрешили, все равно тоже как бы заражены злом, генетически изуродованы им от рождения. И вот страдают за предков. В том числе – за Адама, за Каина…

Зорин резко поднимает стакан, будто хочет швырнуть в стену. Я невольно отшатываюсь. Но он, вытянув руку, ставит стакан в проем узкого оконца, смотрит на него в оцепенении.

– Отец Глеб, – продолжает он, – тут я, каюсь, не сдержался. Сказал тому батюшке: а давайте прямо сейчас поедем в мою клинику, войдем в палату, где мать сидит у койки страдающего сына, и вы, глядя ей в глаза, повторите всю эту чушь!..

– Семен Савельевич…

– Да, да… простите еще раз… Но уж доскажу историю. Батюшка засопел обиженно, встал, ушел. И я тоже поднялся с лавочки, где мы сидели. А передо мной – распятие. Такое, знаете, скульптурное, тщательно раскрашенное. В натуральную величину. Все подробности: гвозди, терновый венец, кровь течет, борозды от бича, рана в боку. Колени даже в крови – Он же падал, когда крест нес… Стою перед этим натурально-жутким распятием сам не свой, всматриваюсь в Иисуса на кресте… И вдруг – вы не поверите – ловлю себя на том, что помимо воли, автоматически подбираю для Него обезболивающие…

Зорин замолкает, смотрит в пол.

– Делириум тременс, – шепчет он, – белая горячка…

Я пытаюсь понять – это он о своем состоянии или о беседе с тем священником. А может, сразу обо всем, что творится вокруг. Мне вдруг становится тревожно за него, за то, что он не справится ни с тысячелетними вопросами о страдании, ни с той ответственностью за детскую боль, которую он взвалил на себя.

– Семен Савельевич, – говорю я. – Вы правы: я здесь потому, что ищу ответы. Но ищу их не для себя. У меня эти ответы уже есть – не в форме слов, а в форме чувств, которые трудно облечь в слова, потому что это очень личное, очень глубокое. Если бы я хоть на секунду допустил, понял, почувствовал, что Бог жесток, что Он аморален, что Он – Бог-мучитель, то я немедленно отрекся бы от сана, перестал служить в храме. Конечно, я ни за что не бросил бы этих детей, хотя пришлось бы искать для них какие-то другие слова утешения… Но, к счастью, я верю в милосердие Бога. Просто не знаю сокрытых обстоятельств и причин, по которым из мира не уходит зло – в том числе боль, отчаяние, безверие. Возможно, Богу под силу вырвать их с корнем и выбросить из мира. Но, похоже, сделать это можно только вместе с человеком… Поэтому – да, я ищу. И вот что самое удивительное – нигде больше так явно я не чувствую присутствие Бога. Без слов, без видимых доказательств… Знаете, когда я шел служить сюда, думал, это будет страшное испытание для моей веры, что меня начнут мучить и жечь сомнения в милосердии Бога, как они сжигают и мучают вас. Но нет! Именно здесь я услышал Его голос, полный сострадания… Беда в том, что я пока не умею открывать этот внутренний слух другим…

– Умеете… – Голос Зорина звучит сдавленно. Он сидит, закрыв лицо руками. – Умеете, – повторяет он. – И меня, наверное, могли бы научить слышать… Да поздно.

– Поздно? Что значит «поздно»?

– Это значит, успел я дел наделать. – Зорин отнимает руки от лица, но головы не поднимает, смотрит в пол.

Я жду продолжения.

– Еще в Прощеное воскресенье хотел вам исповедаться, да не получилось… Ну, вы помните… – Он сжимает ладони в замок. – Прошу, выслушайте… Но только… Только не подумайте… Все, что я наплел сейчас, это совсем не для оправдания моих грехов, просто так разговор сложился. А то получается, что я, конечно, сволочь бессовестная, но и Бог тоже хорош. Нет! Бог – это Бог, а моя совесть – это моя совесть…

– А я как раз думаю, это одно и то же. Совесть – частица Бога в каждом из нас…

Зорин поднимает глаза, пристально смотрит на меня:

– В каждом?

– Да, в каждом. Просто более или менее забитая и изуродованная.

– А разве возможно изуродовать Бога? Даже если это только Его частица?