В тот раз, еще толком не зная греческого, они обратились к геронде по-ликийски, и их почему-то не удивило, что он отвечает им, свободно и правильно говоря на их языке.
Разговор начала Филомена, которая всегда была побойчее Кириона.
– Как ты нашел нас посреди моря? – спросила она геронду Иоанна.
– Господь сказал мне, что вы там и ждете помощи, – просто ответил он, как будто речь шла о самых обычных вещах.
– Как? – изумился Кирион. – Как Он сказал тебе про нас?
– Он часто говорит со мною, когда я молюсь. Если вы захотите, тоже сможете услышать Его.
– Услышать самого Бога?! – воскликнули они в один голос, заставив геронду Иоанна улыбнуться.
– Да-да, именно так, – подтвердил он. – Господь и сейчас говорит с вами. Он говорит с каждым человеком – в его сердце. Надо лишь открыть сердце и услышать.
– Открыть сердце и услышать. Ты помнишь, Филомена? – шепчет Кирион, припав к теплому, пыльному боку каменной ладьи. – А я до сих пор не знаю, вправду ли я могу слышать Его? Вот и сейчас – что Он говорит? Чего ждет от меня? Чтобы я сказал матерям: «Бросьте ваших детей львам, потому что Он так хочет»? Но я не могу это сказать. И не только из жалости к детям, а потому, что это – неправда и этим я оскорблю Его, приравняв к ненасытным идолам, требующим жертвенной крови… Помнишь, Филомена, как мы, уже прожив на Патмосе три года и каждый день слушая геронду Иоанна, готовились принять от него святое крещение, но вдруг оба почувствовали не радость, не светлое предвкушение, а тревогу и волнение, словно уже тогда предвидели, что этот шаг вослед за Христом приведет нас в итоге к жестоким испытаниям. И вот перед самым днем крещения я, глупый мальчишка, спросил геронду: «Почему Господь захотел спасти нас? Почему повелел тебе сделать это?» Как будто я так ничего и не понял, ничего не узнал о Господе и Его бесконечном милосердии. Как будто так и не уверовал, что все исходящее от Него есть благо!.. А геронда Иоанн спокойно и терпеливо ответил: «Вот вам ведь было радостно, когда я приплыл за вами? А Господь в тысячу раз больше радовался вашему спасению. И так Он радуется и ликует о каждом спасенном». О каждом, Филомена! Даже о каком-нибудь отпетом грешнике! Как же я посмею думать, что Он желает страшной гибели нашим невинным детям, что хочет видеть в львиных пастях непорочных младенцев, которые по своей несмышлености не могут ни отречься от Него, ни исповедать верность Ему?.. Я не устрашусь львиных клыков, Филомена. Но младенцы-то Ему зачем? Зачем?..
Царапая щеку о шершавый бок каменной ладьи, Кирион опускается на колени, бьет искалеченной рукой по пыльной земле и твердит в такт этим ударам:
– Зачем? Зачем?..
А за склоном холма его ударам вторят неумолкающие молотки плотников-рабов, строящих арену для будущих игр.
В тот день Кирион достал из тайника ящик со свитками и прибавил к своей записи:
«Что есть истина, Господи? И что есть истинная вера? Я содрогаюсь при мысли, что мои близкие станут жертвами кровавой трапезы. Но никогда, Господи, я не верил с такой силой в Твое милосердие. Ведь это Ты умягчил сердце императрицы-язычницы и вложил в ее уста слова спасения.
Но если уж, Господи, страдания все же необходимы для доказательства нашей верности, пусть все они достанутся мне, и я приму их с радостью и пролью свою кровь, как изливают благодарность. Ведь так же и Ты принял горькую чашу из руки Твоего Отца, чтобы пострадать за нас и смыть Твоей святой кровью наши грехи и открыть нам двери в Царство, где не будет страданий…»
4 апреля. Суббота акафистаИеромонах Глеб
Низкое вечернее солнце перекрашивает поляну в желто-оранжевые тона, насквозь просвечивает беседку, заставляет ярче гореть рыжий шарф Ивана Николаевича, переливается на волосах Вероники.
Уже несколько минут мы молчим, смотрим на город, далеко видимый с холма. От его глухого, невнятного ворчания отслаиваются отдельные звуки – нервно вскрикивает электричка у платформы, пиликает сиреной скорая, зажатая в пробке, бухает где-то свайная машина. От труб котельных клубами поднимается пар, плывет над городом, тенями стелется по домам, по серой реке. Вспыхивают и гаснут солнечные блики на стеклах машин, ползущих по развязкам… Сейчас я смотрю на город глазами детей, которых выводят и вывозят в эту беседку. Каким равнодушным он должен им казаться! Разве может в этом муравейнике жить сострадание, разве может оттуда прийти помощь!..
Вероника приспускает с плеч пуховик, закрывает глаза, поворачивает лицо к солнцу. Пользуясь этим, Иван Николаевич, не таясь, смотрит на нее, разглядывает, склонив голову набок, – как художник, которому предстоит рисовать портрет по памяти. Он и похож в своем рыжем шарфе и со стриженой головой на бедного художника, а совсем не на уголовника или новобранца.
А я сижу и думаю, что у меня нет друзей. И вот если бы эти двое были моими друзьями – хорошо бы мне было от этого? И какое место они могли бы занять в моей жизни?..
– Ваня… – укоризненно говорит Вероника, словно даже с закрытыми глазами чувствует его пристальный взгляд.
Иван Николаевич сразу опускает голову, смущается, краснеет.
Вероника открывает глаза, берет Ванину руку и смотрит на его часы, вздыхает, встает со своей табуретки. Мне вдруг становится не по себе оттого, что она сейчас уйдет и что мне тоже пора. Впервые не хочется спешить в хоспис. Посидеть бы здесь еще, подышать терпкими запахами травы и мокрого дерева…
– Ника, вы сказали, идет война с болью. – Я сбрасываю оцепенение, тоже встаю, смотрю Веронике в лицо. – Да, верно. И я вижу, как мир раскалывается на тех, кто будет сражаться, и на тех, кто надеется отсидеться. И еще на тех, кто готов позорно сдаться.
– О чем вы? – Вероника набрасывает пуховик на плечи, и в ту же секунду со стороны города набегает тень, гасит золотые краски на поляне.
– Слышали, наверное, что собираются закрывать хосписы? – говорю я.
– Слышала, но не верю. Не хочу верить. – Ника опять лезет в карман за сигаретами, но, не достав ни одной, сжимает пачку в кулаке. – Нет, невозможно, они не посмеют…
Она как будто хочет еще что-то сказать, но говорит только «мне пора», делает шаг из беседки и уходит, шурша травой. Иван Николаевич тоже встает. Мы оба смотрим Веронике вслед. Солнце выходит из-за тучи, светит ей в спину и долго трогает ее светлые волосы – даже когда она уже идет по тропинке в еловом бору – такая маленькая среди вековых стволов, под нависающими в сто ярусов черно-зелеными лапами.
– Это так хорошо… – слышу я голос Ивана Николаевича.
– Что хорошо?
– То, что вы тоже узнали… Ну, про Нику… Пусть даже от этого Зорина… Вот я все думаю о ней и не перестаю удивляться, что чудо вообще может существовать в нашем мире. Оно же сделано из чего-то другого… Из другого вещества, что ли…
Он опускается на табурет, но, видя, что я не собираюсь больше садиться, встает опять.
– Отец Глеб, а как же с этой публикацией? – осторожно спрашивает он. – Вы передумали?
Меня окатывает радостной волной – я вспоминаю разговор с Артемием и то, что должен приехать Владыка… Господи! Что за день! Сколько всего!
– Нет, что вы! – говорю я. – Как это «передумал»! Но, возможно, все не так плохо, как казалось. Может быть, у нас появится такой могучий союзник, с таким голосом, который уж точно все услышат!
Иван Николаевич смотрит с удивлением, но расспрашивать не решается.
– Святейший Владыка приедет сюда через несколько дней, – говорю я. – Представляете? Вся церковь повернется лицом к нам, к нашим детям! Трудно сказать, как все будет, но ясно, что заговор молчания уже нарушен…
– Вот как, – бормочет Иван Николаевич, – вот как… Надо же!..
– Иван Николаевич, – поворачиваюсь я к нему, – дорогой мой, я так рад…
– Ну еще бы, еще бы, – кивает он.
– Нет, я о другом. Мне так радостно видеть, что с вами происходит что-то хорошее, что-то новое. Ведь так?
– Так, – смущенно улыбается он. – Это все – Ника! Знаете, она меня будто из тюрьмы вытаскивает, в которой я сам себя чуть не сгноил. И думал, что сидеть мне там пожизненно. А дверь была не заперта! Вот дурак-то!.. Я не знаю… В ней – магнит какой-то… Вы не думайте, что она такая… такая грубая. Я уже понял про нее – она привыкла защищаться. Всегда и от всех. То и дело сворачивается, как еж… Слушайте! Я ведь видел, как она это делает, – как берет на себя боль. Это так тяжело – вы не представляете! И вот она тащит эту ношу одна, потому что просто никто не в состоянии понять – что это и как это! – Иван Николаевич говорит торопливо, возбужденно. – Ах, как хорошо, что вы всё узнали! Как я на вас теперь надеюсь! Вы сможете ее защитить!
– Да как же, Иван Николаевич? Как?
– Не знаю еще… Я ей говорил о вас, а она… Она тоже поймет, зачем вы ей нужны… Хотя у нее такой скепсис к церкви, к священникам – ох, вы бы слышали!.. Но это все – снаружи, это – ее колючки. А внутри она понимает, что ее дар нуждается в какой-то большой защите. Ее слабыми колючками тут не обойтись! А вы про эту большую защиту знаете лучше всех…
Он снимает очки, принимается протирать их концом шарфа и выглядит ужасно смущенным – будто просит о чем-то личном, о чем-то даже нескромном…
– Иван Николаевич… Знаете, я чувствовал, что назревает что-то такое – невероятно важное. И, наверное, дай Господи, я смогу понять – где тут мое место и какой может быть моя помощь… Но сейчас еще не понимаю, не могу вместить это все…
Иван Николаевич все-таки садится, будто ноги не держат его.
– Да, – говорит он, – я тоже не могу. Хотя она мне рассказала уже столько дней назад. А я до сих пор не понял, как с этим жить… Но ясно, что другого пути у меня теперь нет – только к ней, только с ней. Вот даже сейчас – встал бы и пошел. Как завороженный, в самом деле…
Он смотрит в еловую чащу – туда, где в колоннаде стволов скрылась Вероника.
И еще раз наводится резкость в моем объективе, и так же, как я увидел сегодня новую Веронику, передо мной предстает новый Иван Николаевич. Я смотрю сверху вниз на его стриженую макушку и вдруг понимаю, что не такие уж они разные с Вероникой. И даже в чем-то схожи.