Третью ночь, с тех пор как я заболела, мучает меня проклятый оркестр… Осторожно заглядываю в сон, не отпуская явь далеко, чтобы сбежать в случае чего. Но во сне вроде бы тихо, пусто, и я решаюсь остаться там…
Разлепляю веки. Передо мной открытая печь с кипящим в ней золотом – это Дина не задернула шторы, и солнце заливает комнату. Сразу зажмуриваюсь. Под веками горит золотой орнамент на красном фоне – как парчовое шитье на красном шелке… Когда-то я читала про художника, который делал из этого картины – смотрел на солнце, потом закрывал глаза, запоминал узоры и рисовал. Картины раскупали, а критики писали, что они по-особому завораживают. Помнится, эту историю я вычитала в учебнике по психиатрии. Только к чему она там была, не помню… Шарлатанство это чистой воды. Не картины, конечно, а психиатрия. Не более наука, чем гадание по лягушачьим кишкам. Невозможно препарировать душу, как лягушку!.. Ох, всегда у меня с утра сумбур в голове!.. Белиберда…
Ослепляющий свет гаснет, и я открываю глаза. Дина задергивает шторы.
– Дин, сколько я спала?
– Четыре часа.
Дина уже одета, на ней красная кофта и серые брючки. Я раньше не замечала, что Дина вообще-то довольно стройная… Неужели и я выгляжу в больничной робе как кулема?
Сажусь в кровати. Мне намного лучше. Из кухни пахнет чем-то вкусным, молочным. На тахте, где спала Дина, сложены в уголке простыня, подушка и плед.
Дина подходит с градусником:
– Давай-ка померяем.
Хочет сунуть градусник мне под мышку через вырез футболки.
– У-у, мокрая вся, вспотела как! Это хорошо. Переодеться надо.
Она откладывает градусник, выдвигает ящик комода – освоилась у меня. Достает чистую футболку и, держа ее наготове, подходит ко мне, чтобы переодеть. Но я беру футболку из ее рук.
– В душ пойду.
– Какой душ! Вчера было тридцать девять! С ума сошла?..
– Это без душа я уже с ума схожу… Ничего, мне лучше сегодня.
В душе делаю такую горячую воду, какую только могу выдержать. Верчусь под обжигающими струями, заслоняюсь от них ладонями. Почему я заставляю себя терпеть? Не могу до конца объяснить даже себе. Но так было всегда… Помню, лет в десять жила с мамой на даче. За дачами в овражке был малинник. И мы всей ватагой паслись в нем каждый день. Самая спелая малина росла на дне овражка вперемешку с гигантской жирной крапивой. Никто туда не решался лезть. А я лезла, да еще в открытом сарафане. Там можно было рвать ягоды горстями. Сок тек по рукам, крапива жгла мне плечи, локти, подмышки, кусала за ноги, и от этого малина казалась еще слаще. Я шла домой объевшаяся малины, вся в красных волдырях. Другие дети смотрели на меня как на чокнутую… А я не чокнутая, и мне не нравится, когда больно, но это… Это какой-то азарт, желание доказать себе и всем, что я сильнее боли, что могу ее покорить, подчинить. И малина казалась такой сладкой не потому, что жгла крапива, а потому, что ягоды были только моими, а крапива охраняла их для меня!
Может быть, мое желание стать сильнее боли подстегивало и то, что в детстве я была мелким худым задохликом, и меня до злых горячих слез ранило жалостливое сочувствие взрослых и пренебрежение сверстников. Я никому не спускала ни одной, даже самой ничтожной обиды, первой лезла в драку и дралась, как звереныш, – остервенело, безжалостно, презирая дворовые правила «ногами не бить» или «до первой крови». И с гордостью замечала, что со мной боялись связываться даже старшие мальчишки.
А в институте я писала сначала курсовые, а потом и дипломную по мазохизму. Изучила его вдоль и поперек. Моя увлеченность этой темой вызывала нездоровый интерес сокурсников да и некоторых преподавателей. Но мне было плевать. Зато я поняла, что это – точно не про меня. Никогда и никого я не просила сделать мне больно – даже тех, кому абсолютно доверяла и перед кем раскрывалась вся в самые безумные минуты, когда вообще ничего не стыдно и не страшно… Нет и нет! Я не нахожу в боли ничего хорошего и уж тем более ничего приятного. Дело в другом. Мой азарт покорить и подчинить боль идет от главного, что есть во мне, – от жажды свободы.
В конце концов, что мешает нам быть свободными? Наши страхи. А самый страшный страх связан с болью. Получается, преодоление этого страха – и есть путь к абсолютной свободе… Но, боже, если бы все было так просто!..
От горячей воды и пара кружится голова. Ноги дрожат, подкашиваются. Выключаю воду, сажусь на край ванны, прихожу в себя… Уф!.. Когда же я болела в последний раз? Да никогда! А в выходной когда отдыхала? Не помню… Странное новое ощущение: вот сейчас выйду из душа и опять залезу в постель… Это какая-то не я!..
Через четверть часа я не просто сижу в постели, а еще и с тарелкой манной каши на коленях. Со мной даже в детстве так не бывало! А каша-то какая вкусная!
– Дин! Ты что такое в кашу добавляла?
– Ваниль. – Дина выходит из кухни.
– А у меня что, ваниль нашлась?
– У тебя и манки-то не нашлось, и молока тоже. Сбегала в магазин…
Отдавая пустую тарелку, я на секунду задерживаю Динину руку в своей, тычусь головой в ее плечо, мурлычу:
– Мама Дина…
– Эй, какая я тебе мама! Всего-то на десять лет старше.
– На четырнадцать, – ехидно говорю я.
– Ах ты… – притворно хмурится Дина. – Это вместо «спасибо»!
– Дин… Почему ты со мной возишься? Тебе же и в хосписе этого добра хватает!
– Ну как… В больницу ты отказалась. У нас – нельзя. А тут у тебя… Я как зашла, как увидела, что у тебя – шаром покати, одна вода из-под крана, и лекарств никаких… А тебя колотило так, что на кровати подскакивала…
У Дины – круглое скуластое лицо с чистой белой кожей. Замечаю, что она уже подкрасилась – незатейливо, но и не безвкусно, разве что помада ярковата для ее тонких губ. В Дине мне больше всего нравится, что под напускной строгостью легко угадывается ее добродушие.
Дина уносит тарелку на кухню. В комнате светло – шторы уже раздернуты. Солнце косым ромбом лежит на стене рядом с кроватью, захватывает угол большой картины без рамы – наглой Дэвидовой мазни, которую он считал абстрактной живописью.
Дина возвращается, вставляя в уши фонендоскоп. Я задираю футболку, даю себя выслушать.
– Чисто все, – задумчиво говорит Дина. – И горло нормальное. И кровь я отвозила – неплохая… Странно. Надо будет решать с карантином. Но я не понимаю…
– Нервная горячка, – говорю я. – Когда-то ставили такой диагноз.
– Нервная… – повторяет Дина. – Тогда мы все должны пластом лежать с этим диагнозом.
– Вот-вот. А ты выходной на меня тратишь.
– Да ладно тебе! – Дина запихивает фонендоскоп в футляр, говорит, не глядя на меня: – Мне вообще-то было интересно с тобой побыть, посмотреть, какая ты.
– И какая?
– Ну… – Дина медлит. – Не такая…
– Не такая, какой меня все считают?
– Ну не все… Хотя, если честно, все. Мне вот тоже непонятно, чего ты всю дорогу ершишься? Многие от тебя по соплям получают вообще ни за что…
– Дин… Мне самой бывает стыдно за себя, правда!
– Ага, стыдно. Что-то не замечала. Все-то ты рвешься показать, какая ты крутая. Если хочешь знать, тебя бы давно сожрали с потрохами, если бы…
– Если бы – что?
– Если бы дети тебя так не любили – вот что. Только и слышишь: Ника да Ника. Где Ника? Когда придет Ника?..
– Когда придет Ника… – тихо повторяю я и сразу вижу узкий коридор вдоль боксов, стеклянную стену, двери на тугих доводчиках, синий ночной свет… Между собой мы называем терминальное отделение вагоном, а боксы – купе. Вижу себя – как выхожу из бокса и бреду по коридору, чувствуя такую слабость и дурноту, что меня швыряет от стены к стене, как в настоящем вагоне, несущемся на скорости…
Я перевожу взгляд на Дину. В ее глазах все еще укор, но потом – сочувствие. И вдруг мелькает мысль: рассказать ей?.. Но нет! И так уже разболтала всему свету! И что из этого будет – неизвестно… К тому же мне неприятен разговор про мою стервозность. Что я могу сказать в ответ? Ничего. Только сокрушенно вздыхаю, понурив голову. Впрочем, и это – больше для вида… Чалма из полотенца сваливается с моей повинной головы. Щупаю волосы – почти высохли. Принимаюсь их расчесывать, взяв щетку с комода у кровати.
– Эх, – машет рукой Дина, – все равно ты какая-то непонятная… Слушай, а еще про Зорина…
– Что про Зорина? – настораживаюсь я.
– Не мое дело, что там у тебя с ним, но и он тоже странный, ей-богу!.. Ты в курсе, что он со священником живет?
– Как это?! – Я замираю со щеткой в волосах.
– Да вот так. Три дня назад, как раз перед тем, как ты в ординаторской без сознания свалилась, мне священник срочно понадобился. Сунулась в его комнатку возле церкви, а там – Зорин. Всклокоченный, полураздетый, какой-то весь разгоряченный, и главное – на коленях перед ним, перед священником. А тот еще сделал вид, что это исповедь у них. Ага! И кушетка там с подушкой… Я-то и не знала, что Зорин в клинике. «Семен Савелич, – говорю, – это вы?» – «Я, – говорит, – но – тсс – никому ни слова!..» Ох не зря про них болтают, про попов… Но наш-то казался такой… нормальный, а вот – на тебе!.. Да и Зорин вроде бы юбочник известный. Ч… их разберет, этих мужиков!
Пытаюсь представить Зорина с отцом Глебом и едва сдерживаю смешок.
Вижу, что Дина хочет еще что-то сказать, но мнется.
– Про Зорина интимных подробностей не знаю… Правда! – на всякий случай говорю я.
– Да нет, я не про то… Я тут твои фотки смотрела. – Дина показывает на книжную полку, где растыканы между стеклами фотографии: все больше веселые пляжные компании, моя прежняя полузабытая жизнь. – Этот красавчик, который везде с тобой, он кто?
– Да так, пажень один. – Я собираю волосы в хвост, резинку держу во рту. – Ижраильтянин иж Иерушалима.
– Ого! А ты с ним… – Дина деликатно замолкает.
– Пять лет.
Я тоже смотрю на фотографии. Тогда еще было принято их зачем-то распечатывать. Впрочем, что значит «тогда»? Всего пара лет прошла.
– А это вы где?