– Ваня, замолчи! Ты не знаешь, о чем говоришь!
Мне приходится быть резкой. И Ваня, конечно, обидится, подумав, что его слова мне неприятны и не нужны. Но лучше так, чем продолжать этот опасный разговор.
Но Ваня смотрит без обиды, с печалью и сочувствием, и его голубые глаза за линзами очков кажутся огромными – будто это такой прибор, которым он старается заглянуть в меня.
– Ничего, – говорит он тихо. – Ничего. Все будет хорошо.
Я машу на него рукой и отворачиваюсь, чтобы спрятать слезы. И вдруг понимаю, что Ваня имеет право на эти слова… Хотя – почему?..
Он сидит передо мной – такой длинношеий, в толстых очках, с поролоновым носом на резинке, о котором он, видимо, забыл… Неожиданно для себя я протягиваю руку, кладу на его стриженый колючий затылок, наклоняю к себе и целую в губы. Он совсем не отвечает и даже поджимает губы, словно в испуге. И я тоже пугаюсь – зачем я так?.. Вот если он сейчас все-таки ответит, что мне делать? Промычать «не надо»? Оттолкнуть? Вот глупость-то!.. Но Ваня сидит как деревянный, только медленно-медленно выпрямляется, когда я отпускаю его затылок. Потом хочет поправить очки и натыкается на свой клоунский нос. Стаскивает его, разглядывает, будто видит впервые, и с печальной ухмылкой говорит:
– Ну да, смешно…
Я смотрю на лилию, почти достающую до верхнего края окна. Ее контур на фоне ярко-голубого неба дрожит и расплывается… Ох, пора заканчивать это странное утро, в которое я сама себя не узнаю.
– Ну вот что, мне нужно в хоспис, – твердо говорю я. – Хочешь – поедем вместе.
– Но как же, – растерянно вскакивает Ваня, – ты же болеешь!..
– Сегодня уже не болею, а нагло сачкую!.. Ну-ка, Ванечка, выйди на кухню, мне одеться надо.
Мы спускаемся по лестнице. Ваня тащит свой огромный пакет с мандаринами – я убедила его отвезти мандарины в хоспис, только оставила себе из вежливости пару штук.
– Слушай, – останавливается Ваня. – Я же тебе самое главное не сказал!.. – Он осекается. – Ну, в смысле… Я про новость, с которой шел к тебе. Наш Святейший Владыка поддержит хосписы! Он скоро приедет к нам, к отцу Глебу… Я знаю, что ты обо всем этом думаешь. Но Владыка – это фигура! К нему не смогут не прислушаться! – Ваня говорит с воодушевлением, размахивая пакетом с мандаринами.
Я молча пожимаю плечами. Но, пройдя еще один пролет, тоже останавливаюсь:
– Если они там, наверху, чего решат, никто их не остановит – ни Владыка, ни сам Господь Бог. Но что они будут делать с родителями, которым нечего терять и некого бояться?
…Мой драндулет заводится с пятого раза. В зеркала вижу облако сизого дыма, которое он при этом выпускает. В салоне – остатки ночного холода. Меня опять начинает знобить. Дурацкое ощущение – хочешь унять дрожь, а она еще сильнее. Ваня замечает, что меня трясет, предлагает не ехать. Но я уже решила. Машина потихоньку прогревается. Кручу печку на максимум. Замечаю между сиденьями красную перчатку – должно быть, Динину. Это Дина привезла меня домой три дня назад – сама я ехать не могла. Я и не знала, что у Дины есть права. Но она, оказывается, даже потаксовать в Москве успела.
Едва вырулив со двора, утыкаемся в пробку.
– А ты в хоспис – к священнику? – спрашиваю я, просто чтобы не молчать.
– Угу, – кивает Ваня. – Хочу показать ему, куда я продвинулся с переводом той рукописи… Знаешь, удивительно – как будто протягиваешь руку через две тысячи лет… Эти свитки писал человек по имени Кирион. И вот две тысячи лет назад его мучило то же, что мучает нас, – бессмысленность страданий детей. Представляешь, его семью и других христиан римляне приговорили к растерзанию львами. На потеху публике. Вместе с женщинами и детьми… – Ваня мрачно смотрит перед собой сквозь грязное лобовое стекло. – «Хлеба и зрелищ», на этом тогда их власть держалась, – продолжает он. – Хотя вроде бы странно. Ну хлеб – еще понятно, еда все-таки. А зрелища – это ведь что-то несерьезное. Но их любимые зрелища были сплошь кровавыми, на них подсаживали людей, как на наркотик. Строили громадные арены для массового озверения. Так что на самом деле их клич был «Хлеба и крови».
– А сейчас что, по-другому? – говорю я. – У нас в сестринской дежурке телик все время включен. Как ни взглянешь – мордобой и стрельба.
Ваня открывает рот, хочет что-то возразить, но я машу на него рукой – мне сейчас не до споров.
Маленькая парковка у ворот хосписа заставлена тремя грузовыми фургонами. Люди в оранжевых комбинезонах достают из них ящики, мешки, пластмассовые трубы, складывают на тележки или просто взваливают на спины и тащат вверх, к хоспису, – цепочка оранжевых муравьев. Их грузовикам не проехать по дорожке, петляющей сквозь ельник, потому что ее перерезала свежая канава. Через канаву брошен хлипкий мостик для пешеходов и легковушек. Даже скорая там сейчас проберется с трудом.
Паркуюсь в свободном уголке. Перед глазами роятся серые точки, кружится голова, слабость мешает двигаться – я будто вся обложена горячей ватой. На что я гожусь в таком состоянии!..
Ваня, который последние полчаса просидел молча и, кажется, даже ни разу не взглянул на меня, вдруг кладет руку на мою, легонько пожимает и сразу убирает. Рука у Вани холодная и даже в таком коротком прикосновении – нерешительная, извиняющаяся. Так и не сказав ни слова, Ваня вылезает из машины и, не дожидаясь меня, идет к хоспису следом за рыжими муравьями. Объемистый прозрачный пакет с мандаринами в его руке издали тоже выглядит как что-то строительное… Не могу отделаться от ощущения, что сегодня провинилась перед ним…
Мне нужно проскочить в клинику, не встретившись с главврачом. Наш Яков Романович – ярый блюститель инструкций и правил. Скорей всего, он в курсе, что я заболела. Три дня назад я эффектно вырубилась в ординаторской, завалив на себя столик с препаратами. О таких вещах главному докладывают. И конечно, он прицепится – отчего я не на карантине.
…На полпути к хоспису я вдруг останавливаюсь.
Я не хочу туда! Я хочу домой!
Никогда со мной такого не бывало! Что стряслось? Виновата эта непонятная болезнь? Или солнечное, дурашливое утро с Ваней? Или Динина каша? Или душный запах лилии? Или то, что я расплакалась сегодня два раза – сначала во сне, а потом и наяву, перед Ваней? Я и не помню, когда плакала до этого. Разве это нормально? Что я сделала с собой? Превратила себя в инструмент, в препарат. Два последних года, с тех пор как я научилась помогать, я твердила себе, что нашла себя, свою жизнь, свой смысл, даже счастье… Диким усилием заставляла себя входить в боксы, но там, как электричеством, заряжалась мольбой и надеждой в заплаканных глазах: «Ника! Пришла Ника! С Никой не больно!» Порой восхищалась собой – такой сильной, бесстрашной, самоотверженной. Одергивала себя, но в каком-то лихорадочном азарте решалась на то, на что нельзя решаться, подходила к таким обрывам, к которым нельзя подходить… А как же! Ника – укротительница боли! Ника – круче всех! Такая крутая, что у нее внутри шкафчика приклеена записка – кому сообщать и что делать, если Ника вдруг умрет. Нормально, да?..
Но вот всего несколько часов обычной человеческой жизни выбили меня, столкнули с рельсов, по которым я моталась от дома до хосписа, как автоматическая вагонетка. Я и не знала, не подозревала, что мои силы на исходе, и вот… Я не хочу туда!.. Мне плохо. Мне нужен больничный, выходной, карантин. Хочу домой. Хочу на теплый песок, в горячее море. Хочу в самолет, летящий куда-нибудь всю ночь. Хочу болтать с Диной, дурачиться с Ваней, думать о Дэвиде, хочу плакать целый час и чтобы кто-нибудь утешал, а я бы все плакала и плакала…
А тут еще эта сволочь. Грязный алкаш. Иуда… Бродит где-то по хоспису… Или, может, все еще дома бухает – вот бы хорошо!..
Нет, не хочу, не хочу, не могу туда!..
Мимо меня вверх по дорожке тянется цепочка оранжевых муравьев с новой партией мешков и коробок… Солнце стоит высоко, пригревает все сильнее. На небе – ни облачка.
Открываю сумку, чтобы достать сигареты. Но тут, на дорожке, стоять и курить не хочу. Прохожу еще немного вверх и поворачиваю к беседке.
Тропинка в ельнике совсем раскисла. Иду рядом с ней по хвое, между елок, чтобы не чавкать по грязи. Прямо передо мной с невероятной скоростью взлетает по стволу белка – как стремительная рыжая машинка, которую кто-то завел до отказа и пустил по елке. Я останавливаюсь, смотрю вверх, хочу разглядеть белку в ветвях. Но замечаю не ее, а длинный птичий клин в просветах между еловыми верхушками… Никогда не видела, как летят журавли… Говорят, они как-то курлычут в полете. Но эти молчат. Или слишком высоко, не слышно? А может, и не журавли – гуси какие-нибудь?..
В беседке кто-то стоит… Вот ч…, да это священник! В чем-то длинном, черном, высокий и прямой, как статуя, смотрит на город… Повернуться и уйти? Ну уж, еще чего! В конце концов, это мое место…
Услышав мои шаги по шуршащей траве, священник оборачивается. Меня удивляет его лицо. Но чем – сразу не могу понять. В прошлый раз он выглядел таким уверенным, спокойным, даже радостным. Сейчас в его глазах – печаль, тревога, в них уже нет той решительности, которую я заметила и запомнила… Священник без шапки, черные волосы собраны сзади в маленький старушечий пучок – немного странно… Такие же пучки были у танцоров фламенко, с которыми мы как-то раз ехали из Севильи в Кордову, а потом Дэвид полночи учился у них испанской чечетке и отвалил им за тот полупьяный урок идиотски огромную сумму…
– Веро… Ника… – Он сразу опускает взгляд.
Вообще-то не люблю, когда прячут глаза. Но у священника это как-то по-другому. И опять не могу объяснить – как. Он вроде не смотрит и в то же время… смотрит. Или вот-вот посмотрит. И взгляда его светло-серых глаз как будто все время ждешь.
– А я вот пришел сюда погреться… И помолился тут немного. В храме – такой разгром…
– Я что, помешала?..
Тьфу ты, что я несу! Помешала я ему, видите ли!..
– Нет-нет, что вы! Как раз наоборот… – Он по-прежнему смотрит в землю.