Дэвид держался хорошо, пытался шутить и ерничать, но ближе к утру стал терять сознание и заговариваться. И тогда на меня накатила уже знакомая парализующая жалость и растворила во мне страх, смыла кошмарный след недавней ночи на озере. Но теперь я была гораздо осторожнее и уже не распахивалась перед болью вся. Да и боль на этот раз была другой – тоже как будто более сдержанной. Мне показалось, она отнеслась ко мне как к знакомой, вроде даже стыдясь того, что накинулась на меня в прошлый раз, как гиена на добычу… Но и теперь было, конечно, зверски больно – настолько, что я описалась, и лужу под моим стулом увидела проходившая мимо злая ночная фельдшерица. Схватила за плечо, стала тормошить, обозвала, кажется, обкуренной бомжихой и отключила меня от Дэвида, хотя я, наверное, могла терпеть еще. Через минуту фельдшерица вернулась, шваркнула мне под ноги тряпку: «Вытирай!» А я едва двигалась, мало что соображала и, должно быть, вправду выглядела как шалава-наркоманка – нечесаная, в драной рубахе без рукавов, в жутких джинсах – когда-то голубых, а теперь сплошь изгвазданных, измазанных Дэвидовой кровью и сукровицей рожавшей туристки… Хорошо, что Дэвид крепко спал и не увидел этой изысканной сцены!.. И все же это был мой первый опыт осмысленной помощи, когда я худо-бедно держала ситуацию под контролем. Но, господи, я и сейчас не понимаю, как могла решиться на это второй раз!..
Когда мы добрались до ЦИТО, отец Дэвида был уже там. Без всяких формальностей и проволочек Дэвида положили в отдельную палату. До сих пор не знаю, кто он такой – его отец. Запомнила только имя – Рувим. Потом искала в интернете, но так и не нашла. А может, фамилия у него не такая, как у Дэвида?.. Едва мы оказались в палате, Рувим начал орать. По-русски он говорил не лучше Дэвида, но все же его словарного запаса хватило, чтобы обозвать меня «русской сукой». Потом он кричал, уже по-английски, что больше не будет содержать меня и «этого ублюдка»… В открытую дверь палаты с интересом заглядывали сестры и врачи. На Рувиме был бирюзовый костюм и розовый шейный платок. Он походил на карикатурного мафиозо из сериала про коза ностру.
С некоторым даже озорством и вызовом я глянула на Дэвида – дескать, что ж ты, партнер, включайся! Но он почему-то не захотел поучаствовать в таком шикарном мелодраматическом эпизоде. Он сидел на каталке, мрачно глядя в сторону, и в ответ на мой молчаливый призыв вдруг поднял руку в каком-то пренебрежительно-отрицательном жесте, будто хотел отодвинуть меня подальше.
Конечно, я не могла уйти молча и сказала по-русски – больше для столпившихся в дверях цитошников:
– Мистер, вы не правы. Я не русская сука. Я всего лишь обкуренная бомжиха. Но кайф, кажется, проходит.
Полчаса спустя я стояла на каком-то длиннющем пешеходном мосту над железнодорожным разъездом и смотрела вниз, на крыши проносившихся подо мной вагонов. В детстве мы любили плевать на них с такого же моста, соревнуясь, кто попадет в щель между крышами. Я загадала: попаду сейчас, значит, еще когда-нибудь буду с Дэвидом. Не попала.
Так начиналась моя новая жизнь.
Я повернулась спиной к перилам и попросила закурить у проходившей мимо парочки – парня и девушки скромного, ботанистого вида. Они почти шарахнулись от меня, когда я сказала:
– Эй, молодежь, ну-ка одолжите сигаретку безработной укротительнице!
Зорин остается в Алешиной палате – будто окаменев, с пустой кюветой в одной руке и пузырьком нашатыря в другой… С каким наслаждением я бы влила ему в нос весь этот нашатырь!.. Уходя, оглядываюсь на Алешу. Алеша спит.
…К четырем, едва придя в себя и отдышавшись на улице, поднимаюсь на второй этаж, принимаю смену вместе с Александром Павловичем – единственным у нас медбратом – добродушным болтуном лет пятидесяти с реденьким розовым ежиком на голове и серьгами в ушах, которого и за глаза, и в глаза все в хосписе зовут Саша-Паша.
Дела на втором этаже сегодня не так уж плохи – у всех двадцати двух детей дневные дозы еще не полностью выбраны. Со многими сидят родители – недавно Костамо разрешил им оставаться до девяти. Сашу-Пашу, кстати, к нам приняли тоже по распоряжению Костамо – беднягу никуда в таком виде не брали, подозревая его в чем-то нехорошем, и уж тем более не брали в детские клиники.
Узнаю от утренней смены, что у Риты был тяжелый приступ, который с трудом купировали час назад.
Мы с Сашей-Пашей делим этаж пополам, и я беру себе то крыло, где Ритина палата. Первым делом иду туда, захватив тонометр.
Рита – очень терпеливая. А ее Лёнька – совсем нетерпеливый. Едва начинается приступ, он принимается орать, ругаться матом и метаться так, что приходится держать его втроем. Яков Романович разрешил фиксировать его, и Лёнька, пока может двигаться, старается убежать, уползти подальше от кровати. Зорину он однажды так двинул головой, что серьезно разбил ему нос и губы… А Рита во время приступов даже пальцы не сжимает, когда берешь ее за руку. Только веки трепещутся, как мотыльки, над белыми, закатившимися глазами. И не кричит, а стонет шепотом и что-то все бормочет, но сквозь заикание не понять… УЗИ показывает у Риты множественные аневризмы. И что делать, если одна из них прорвется? По закону – везти в другую клинику, делать операцию. Будь у Риты родители, можно было бы заранее объяснить им, насколько это бессмысленно и жестоко для нее, и получить отказ от операции. Но Рита – детдомовка. А директор детдома – ее опекун – не хочет брать на себя такое. Однако молодые Ритины сосуды не рвутся, и она все живет, живет – от приступа до приступа…
Сейчас Рита лежит на спине, сомкнув веки, почему-то без подушки, с запрокинутой головой. Подхожу к ней – она открывает глаза, разлепляет бледные губы:
– Ни… ни… Ника! Мне сказали, ты бэ… бэ… болеешь!..
– Наврали. Ну как ты тут, красотка?
Я кладу ладонь ей на лоб. Лоб сухой, прохладный. Открываю тонометр, надеваю Рите манжет. Жестом останавливаю ее потуги что-то сказать, меряю давление. Низкое, но не критично. Пульс слабенький, но ровный.
Достаю из-за койки упавшую подушку, устраиваю Риту поудобнее.
– Ты ела сегодня?
– Ага. Завтрак… Лучше б не… не… не ела… Ника, кэ… как Лёнька там?
– Не знаю, не видела еще.
– Ты… ты знаешь, у нас с ним теперь приступы в одно время. Как будто сэ… сэ… сговариваемся…
– Схожу к нему позже, узнаю.
– Ни… Ника, Лёнька хотел, чтоб мы вместе пошли в цэ… церковь. Чтобы там священник с нами по… помолился… Я сейчас не смогу, наверное. Если только вэ… вечером.
– Ладно. Не переживай. Вечером разберемся…
– Сэ… слушай, Ника, у тебя тушь есть? Пэ… принеси, а?
– Тушь? Ну ты даешь, красотка!..
Рита слабо улыбается, устало закрывает глаза… На самом деле она никакая не красотка. Но в ее лице есть что-то особенное, что-то от Раннего Возрождения, того самого Кватроченто, которым так восторгался Дэвид, – матовая бледность, высокий лоб, впалые щеки, маленький ротик и взгляд – несмелый, целомудренный, всегда немного вниз или в сторону. Удивительно, как это она росла в детдоме и смогла сохранить такой взгляд!.. Или зря для меня детдом – синоним ужастика?.. Рита долго приставала ко всем, чтобы ее постригли. Наконец уломала Илону, которая немного умеет, и та постригла ее совсем коротко – Рита сказала, что так привыкла. Но даже эта мальчишеская стрижка не разрушила нездешний Ритин облик.
В двадцать один ноль-ноль охранник выпроваживает родителей.
Девять моих детей прокапаны – кто-то засыпает, кто-то уже спит. Для десятого я приготовила капельницу. Он – молодчина. Сидит в обнимку со мной на кровати, храбрится, не плачет, смотрит на мамашу, которая пятится к двери, а сам твердит как заклинание:
– Мама, я буду спать, мама, я буду спать…
Спать – вот для них самое желанное.
– Спи, солнышко, завтра проснешься, а я буду здесь, буду с тобой…
Мамаша выскакивает из палаты, чтобы не разреветься при мальчишке.
Я укладываю его, настраиваю капельницу, присаживаюсь к нему на кровать, и он переключается на меня:
– Тетя, я буду спать, тетя, я буду спать…
Через стекло в двери вижу вздрагивающую спину мамаши – разревелась все-таки…
Отчего между собой мы называем родителей мамашами и папашами? Вроде как профессиональный жаргон, причем даже как бы пренебрежительный. Разве мы им не сочувствуем? Сочувствуем, конечно, – каждый в меру своей способности сочувствовать. Но тогда почему – не «мама», не «папа» или хотя бы не «мать», не «отец»? Не знаю. Наверное, проявление защитного цинизма, без которого здесь невозможно и который так или иначе проявляется у всех… Разве что кроме священника… А вот наша штатная психологиня вечно сюсюкает с родителями, чем дико меня раздражает. Ее сюсюканье настолько деланое и фальшивое, что с души воротит! Но многие родители ведутся на это притворство – им нужна жилетка, чтобы поплакать. Однако потом, когда слезы уже не дают облегчения, им бывает особенно тяжело… Я, конечно, не лезу в чужой огород, но, будь моя воля, гнала бы лохматым веником эту горе-утешалку, которая только мешает родителям собраться с духом и приготовиться к неизбежному.
Храбрый мальчишка засыпает: пацан сказал – пацан сделал…
Объявляется Зорин на пару с теткой из службы наркоконтроля. Заглядывают в палату, молча кивают мне. Зорин старательно отводит глаза.
Еще раз проверяю капельницу и выхожу из палаты. Контролерша сидит на посту, листает журнал расхода препаратов, тихо переговаривается о чем-то с Зориным. Потом открывает своей картой сейф, пересчитывает пустые и полные ампулы с анальгетиками.
Я знаю эту контролершу – усталую, погасшую тетку, в общем-то вполне доброжелательную – если только это не хорошо надетая маска.
– Добрый вечер, Вероника. Вы одна дежурите?
– Нет. С Александром Павловичем.
– А где он?
– В двадцать третьей палате, я думаю. Там приступ у мальчика не купируется.
– Вероника, почему у вас журнал не в сейфе? Это нарушение.
Я виновато опускаю глаза – ну да, не в сейфе, уб