А какой счастливый закат в Никиной беседке, когда я смотрел на город, и не боялся его, и впервые видел в нем не бездушную машину, перемалывающую людей, а увлекательный лабиринт – да, запутанный и сложный, а где-то, наверное, и вовсе непроходимый, но все же манящий, таящий тысячу возможностей. Как остро и радостно мне захотелось доказать Нике, отцу Глебу, самому себе – но прежде всего Нике, конечно же, Нике, – что я чего-то стою, что я что-то могу!..
Но теперь, в этой разгромленной церкви, снова подступил страх, вылез из пустых дыр иконостаса, разлился желтым ядом от трепещущей свечи. И даже знакомые слова псалма показались зловещими, полными тревоги и темных предчувствий. И когда я увидел в руке отца Глеба нож, занесенный над обернутым в пленку распятием, мне стало так худо, что я готов был заорать: «Не надо!» Мне вдруг показалось, что рассеченная пленка разверзнется раной и хлынет кровь, и зальет храм, и выплеснется мне под ноги…
Ника заглядывает мне в лицо, шепчет, чтобы я отпустил ее. Отпустил? Куда?.. Господи! Я вцепился в ее плечо, и она пытается высвободиться. Я разжимаю пальцы. Ника обнимает меня за плечи, легонько трясет и шепчет в самое ухо:
– Ваня! Ванечка! Что ты?..
Я закрываю лицо руками. Чувствую, как Ника гладит меня по спине, по затылку, успокаивая, как ребенка. Боже, какой стыд!..
Поворачиваюсь к ней, шепчу:
– Ника!.. Если б ты знала, как плохо быть психом!..
– Ваня, – торопливо шепчет Ника, – я знаю это не хуже тебя. Но сейчас не надо… Пожалуйста, не надо их пугать – Риту и Лёньку, у них и так хватает страхов.
Пленка на распятии уже разрезана крест-накрест. Отец Глеб разрывает ее, высвобождая фигуру Христа. И эта темная фигура заставляет мое сердце сжаться – но уже не от страха и не от стыда. В этом открывшемся распятии я сразу узнаю копию чудотворного Годеновского креста, к которому мы ездили много лет назад всей семьей, когда мама была еще жива.
…Вот мы выезжаем из Коломны, едем по тряской дороге на маленькой машинке, нас везет один из отцовских прихожан. Я сижу на заднем сиденье, втиснутый между отцом и мамой. Все нутро машинки заполнено густым, щекочущим ноздри запахом духов, исходящим от жены прихожанина. Она сидит вполоборота на переднем сиденье и все говорит, говорит что-то отцу низким, почти мужским голосом. Замолкает, только чтобы схватить воздуха, и опять говорит, говорит – что-то очень радостное… Еще совсем темно, и ее пышные белые волосы вспыхивают в свете встречных фар золотым качающимся нимбом. А мужу, сидящему за рулем, как будто стыдно за ее болтовню. Он говорит смущенно и укоризненно: «Ну, Шурочка… Шура…» Но ее не остановить, как будто она всю жизнь копила слова, чтобы выплеснуть их сейчас на отца.
А я необыкновенно, невероятно, до слез счастлив! Темнота, и скорость, и тряска, и отец с мамой, тесно сидящие с двух сторон, и голос жены прихожанина, старающейся перекричать звонкий мотор, и тысяча ее радостных слов, застревающих в плотном парфюмерном воздухе, создают вокруг меня волшебную защиту. И если бы кто-то сказал мне: вот так ты будешь ехать всегда, это и есть твоя жизнь, – то я бы расплакался от счастья.
Накануне вечером, за ужином, я слышал, как отец рассказывал маме про эту тетю Шуру – как она, едва переехав с мужем в Коломну, сразу, в первый же день, пришла в нашу церковь, и первые ее слова, обращенные к отцу, были: «Батюшка, я так люблю Иисуса Христа!»
Отец удивился и растерялся и не нашел ничего лучше, чем спросить: «А за что же вы Его так любите?»
«Ну как же! Он ведь был такой красивый, молодой, такой добрый. И так страдал, так рано умер. Жалко Его!»
– Сначала меня покоробило, – говорил отец. – Пошлость какая-то получается, вроде как в романсе: «Она его за муки полюбила…» Но, знаешь, – отец посмотрел на маму, потом на меня и задумчиво прибавил: – Несколько дней меня не отпускали ее слова, и вдруг я понял, что в этом и есть вся суть христианства. Да-да! Любить и жалеть. Любить и сострадать. Если и Христос нас этому не научит, то уже – никто.
Я уснул в машине и спал долго-долго, проснулся уже в Годенове. И когда, отстояв длинную медленную очередь, тянувшуюся в годеновский храм, мы подходили к чудотворному кресту, отец научил меня, что надо говорить: «Господи, помоги, Господи, избавь меня от страха!» И мы втроем, вместе с мамой, встали перед крестом на колени, и я сказал, что было велено, но, наверное, моя просьба прозвучала слабо, потому что в ту минуту меня переполняла радость и все мои страхи казались такими далекими, будто их вообще никогда не было. Отец прочел короткую Иисусову молитву и приподнял меня, чтобы я смог приложиться, и я поцеловал прибитые гвоздями деревянные ступни Христа – сначала одну, потом другую. И счастье этой поездки все не покидало меня – даже тогда, когда позади нас громким басом разрыдалась тетя Шура и, опускаясь у креста на колени, рыдала так, что к ней поспешили два служителя. А она, кажется, даже приложиться забыла и, отходя в сторону, рыдала уже на плече у мужа, который ужасно смущался под взглядами очереди и все твердил: «Ну, Шура… Ну, Шура…»
Мало что помню я из своего детства так ярко, как ту поездку, как тот прозрачный мартовский день, как ослепительно белый годеновский храм в снежном поле… Наверное, потому, что через одиннадцать дней я сжег наш дом и убил маму.
…Отец Глеб читает «Отче наш», а потом вместе с Ритой и Лёней встает на колени у распятия. Причем первым опускается на колени Лёня – тощий, долговязый, лопоухий, такой некрасивый и неуклюжий рядом с тонколикой, большеглазой Ритой. Он, не переставая, крестится – мелко, торопливо, крестится все время, пока отец Глеб говорит:
– Господи милосердный, спаси и сохрани отрока Леонида и отроковицу Маргариту. Спаси и сохрани их любовь. Яви чудо – дай чадам твоим Леониду и Маргарите долгих лет, избавь от болезней, от страданий, подай им благо быть вместе в земной временной жизни и в жизни вечной в светлом Царстве Твоем.
Отец Глеб склоняется над распятием, и странно видеть, как он твердит слова придуманной им молитвы прямо в лицо лежащему перед ним Спасителю. В этом есть что-то неправильное, дерзкое, требовательное, даже принуждающее и одновременно – что-то трогательно-наивное. Глаза деревянного Спасителя приоткрыты. Сквозь муку и полузабытье Он смотрит на склонившихся над Ним. Силюсь догадаться – что в этом взгляде? Сострадание? Или только Его собственное страдание? И Ему, беспомощно лежащему на кресте, совсем не до Риты с Лёнькой, не до отца Глеба. И кто вообще может представить, каково это – двадцать веков вбирать в себя всю боль, всю кровь, все страдание мира без надежды избыть, унять, прекратить их!
– …Быть вместе в земной временной жизни и в жизни вечной в светлом Царстве Твоем, – повторяют за отцом Глебом Рита и Лёнька. И я замечаю, что Рита совсем не заикается.
Все так же стоя на коленях, отец Глеб читает по памяти из апостольского послания:
– Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, но сорадуется истине. Все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится…
Лёнька и отец Глеб поднимаются с колен, помогают подняться Рите.
Мы с Никой тоже встаем со стопки фанерных листов.
Рита ищет глазами Нику, идет к ней, обнимает, виснет у нее на шее. Кажется, она едва держится на ногах. Лёнька катит к нам кресло. Он горбится, низко опускает голову. Вижу, что его лицо заплакано, и он старается, чтобы мы этого не заметили.
Отец Глеб тоже подходит, смотрит Нике в глаза поверх Ритиной головы.
– Не знала, что есть такая вот специальная молитва о любви, – говорит Ника уже без насмешки и даже, кажется, дрогнувшим голосом.
– Да, есть. – Отец Глеб вопреки своему обыкновению продолжает пристально смотреть Нике в глаза. – Но ведь на самом деле все молитвы – о любви. Сама вера – это надежда на любовь.
11 апреля. Лазарева субботаСвятейший Владыка Софроний
Настроить кресло никак не удается. То ноги слишком высоко, то спина проваливается, то валик под поясницей торчит жестким бугром и давит немилосердно… Нет, так не доехать!
– Долго еще?
Савва смотрит в телефон.
– Тридцать две минуты.
Ох, не доеду.
– Владыко[20], давайте вы ляжете.
– Давай попробуем. – Я отдаю Савве пульт: – Командуй.
Савва тычет в кнопки. Чувствую, как кресло подо мной шевелится и возвращается в сидячую позицию.
Медленно, опираясь руками, передвигаюсь к центру заднего дивана и, поддерживаемый Саввой, ложусь. Ефрем подсовывает мне под голову подушку, Савва укрывает ноги пледом.
Улюлюканье сирен становится слышнее, отсветы мигалок просачиваются в салон. Значит, уже свернули с проспекта и едем ближе к эскорту.
Машину потряхивает – раз и другой. Я вопросительно смотрю на Савву. Он мотает головой:
– Всё-всё! Дальше будет ровно. Вы же благословили как короче, а тут вот в одном месте асфальт просевший, но дальше уж точно…
– Ладно, не дребезжи, – машу на него рукой…
А ведь отпускает. Слава Богу, отпускает! Но сразу оживает тревога, которую заслоняла боль. Что-то очень скверное случилось вчера, как раз на годовщину моей интронизации, когда я служил молебен в храме Христа Спасителя. И, чувствую, расхлебывать это придется долго.
– Ну так что там с этим… с этим…
– С этим двойником, – подсказывает Савва.
– Да. Что там?
– Задержали, дело завели. – Савва опускает глаза.
– В сводке было, что избили его. Сильно?
– Полиция говорит, средней тяжести.
– Покажи-ка эту его фотографию – избитого.
Савва, не глядя, протягивает руку к Ефрему, берет у него планшет и передает мне.
На экране – бандитского обличья мужики с перекошенными лицами и воздетыми кулаками, а в центре их толпы двое дюжих нацгвардейцев тащат Иисуса Христа, схватив его за волосы и заломив руки. На нем – бледно-голубой хитон из грубой ткани, видимо из крашеной мешковины. Хитон разорван и сполз набок, оголяя худое плечо. Я приближаю лицо схваченного. Под левым глазом – рассечение, струйка крови течет по скуле под бороду. Рот тоже разбит – губы все в крови, как в красной помаде. Фотография выглядит неестественно-художественной, постановочной – словно кадр из фильма, словно картина или фреска о Страстях.