Stabat Mater — страница 43 из 99

мне… Помню, был праздничный день, кажется Обрезание. Во всяком случае, только-только встретили Рождество. Я шел по монастырскому двору. В поле зрения не было никого, кроме высокого юноши, расчищавшего дорожку, что вела от храма к братскому корпусу. Я подумал, что это, верно, новый трудник, о котором мне говорили. Юноша работал без пальто и без шапки, даже без рукавиц. Быстро, азартно греб широкой лопатой и швырял в сторону сухой летучий снег. Длинный черный свитер доставал ему почти до колен, на ногах были пухлые валенки. Угольно-черная пышная шевелюра венчала его силуэт – контрастно-четкий на фоне высоких сугробов. Он расправлялся со снегом, работая в бешеном ритме, будто состязался сам с собой, будто хотел побить какой-то снегоуборочный рекорд, и был похож издалека на заводную игрушку «дворник с лопатой». Меня не замечал. Но я невольно остановился и стал ждать – когда же у него кончится «завод», нельзя ведь махать лопатой вот так, без передышки. Но он все не замедлял темпа, и веселое облако снежной пыли вертелось и искрилось и засияло особенно ярко, когда он вошел в длинную тень от колокольни, как раз туда, где солнечный луч падал точно на него через арку звонницы.

Помню, именно по странно изменившейся тени я понял, что с колокольней что-то не так. Сначала подумал: верно, стая ворон срывается и вылетает из-под шатра звонницы. Но никаких ворон не было. Это трубчатые леса, третий год бесполезно стоявшие у фасада колокольни, непонятно почему вдруг отделились от всех ярусов и стали слитно, не распадаясь, одной огромной ржавой этажеркой падать на дорожку и на черноволосого юношу, который продолжал махать лопатой, ничего не видя вокруг. Леса падали беззвучно и поначалу неторопливо, но с каждой секундой ускоряли падение. И только когда с них начали сыпаться вниз незакрепленные доски, юноша поднял голову и застыл, прижав лопату к груди, как часовой прижимает оружие.

Крик застрял у меня в горле. Вернее, я мгновенно осознал, что не должен кричать, не понимая, куда падают леса – прямо на него или все-таки чуть в сторону. И если я закричу «беги», а он дернется и угодит под леса, то я возьму это на душу, я буду виновен. И я лишь успел пролепетать «Господи, помилуй!» и поднял щепоть ко лбу, когда леса, оставляя за собой радужный шлейф снежной пыли, рухнули прямо на юношу.

– Господи, помилуй… – Я так и не осенил себя, скованный мгновенным, леденящим параличом. – Господи…

Снежная пыль оседала, и в ней, как из тумана, проявлялась черная фигура, стоящая на том же месте. Вокруг юноши неряшливой щетиной торчали трубы рассыпавшихся лесов и обломки досок.

На ватных, подламывающихся ногах, продолжая шептать «Господи, помилуй», я пошел к нему и оказался рядом раньше выбежавших на грохот монахов и труд-ников. И понял, что крайняя труба лесов прошла в сантиметрах от его плеча и даже выбила из рук лопату, которая сейчас лежала на дорожке, мертво прижатая этой трубой.

Когда я увидел, что юноша невредим, меня отчаянно затрясло – так что с головы свалилась на снег толстая зимняя скуфья. И вместо того чтобы сказать «слава Богу» или хотя бы еще раз «Господи, помилуй», я спросил:

– Как тебя зовут?

Он ответил, как показалось, совсем спокойно:

– Костя.

Механически поднял и подал мне скуфью.

А я совершенно помимо воли спросил его:

– Костя, ты куришь?

– Нет, – ответил он так же ровно.

– Жаль! – сказал я, хватаясь за торчащую из снега трубу, потому что ноги мои совсем ослабли.

Наверное, никогда в жизни мне так смертельно не хотелось закурить, хотя не курил я тогда уже лет двадцать, со студенческих времен.

Не сговариваясь и не возвращаясь за трапезу, которую они покинули, все обитатели монастыря – семеро монахов, трое послушников и шестеро трудников – молча пошли в храм и встали на благодарственный молебен. И что растрогало меня в тот раз просто до слез – никто не ждал от меня, их игумена, что я возглавлю службу, никто не спрашивал моего благословения на этот молебен, никто не оглядывался на меня, когда я простоял весь молебен на коленях позади всех, рядом с черноволосым юношей, молча слушая, как читают и поют другие. И даже ему, чудесно спасенному, я не сказал больше ни слова и не посмотрел в его сторону… А вечером всерьез задумался о том, чтобы оставить игуменство и уйти в скит, около ста лет пустовавший на другом берегу Тобола.

Уже за полночь ко мне постучался Леонтий – самый пожилой из монахов, наш келарь и кашевар. Какое-то время мы молча сидели друг против друга, потом Леонтий сказал:

– Отче, тут сегодня как-то все вышло непонятно… Он снег чистил, а все мимо него прошли на трапезу, и никто не позвал – вот странность какая, будто уста всем замкнуло. А он-то наших порядков не знает, ну и махал себе лопатой, а должен был за трапезой сидеть… Я сегодня на колокольню поднимался – поглядеть. А там крюки эти, на которых все держалось, они из стены вышли, только дыры остались. И как же это – все разом? Я со звонницы выглядывал, восемь дыр насчитал… Ты, отче, верно, и сам об этом думаешь… Ведь если они так перепугались, что этот парень в монастырь пришел, и даже такую дуру железную на него бросили, значит, не просто так… Бывает – если кто в монахи идет, или в священники, или даже просто на первую исповедь, – какие палки ему в колеса! Я вот в храм в первый раз собрался, речку по льду переходил, и как раз посередине – крак! Рыбаки вытянули – слава Богу!.. Но вот чтобы такое… И значит, как выходит – либо надо отправлять его восвояси от греха подальше, либо уж стричь поскорее!

Мы опять посидели молча. Да, прав Леонтий – непонятно… Чего же эти помянутые к ночи они так всполошились от появления в монастыре черноволосого юноши?

– Ох, – вздохнул Леонтий, – стричь, да поскорее…

Ну поскорее не поскорее… До августа Костя в послушниках проходил, а на Преображение постригли.

Еще удивительно: на следующий день, после того как леса рухнули, появился богатый человек, сказал: «Хочу помочь с ремонтом монастыря. Вон колокольня у вас какая обшарпанная – издалека видно». Поставили новые леса, и через полгода колокольня засияла, как белая свечка с золотым куполом. Потом тот человек и с ремонтом храма помог, и стену вокруг монастыря поправил. С тех пор потянулись к нам люди, архиереи полюбили приезжать. И мне стало уже не до мыслей об отшельничестве. Через пару лет и Святейший пожаловал взглянуть на чудо нашего возрождения… А если бы старые леса не упали, может, тот богатый человек не разглядел бы нашу обшарпанную колокольню и мимо проехал…


Глеб сидит, опустив глаза, не шевелясь. Аккуратно подобрал полы рясы, укрыл ими колени.

– Глеб…

– Да, Владыко?

– Благодарю тебя…

Он вскидывает глаза, и я сразу вспоминаю этот стремительный взгляд, который поражал меня с самого начала, – будто на мгновение приоткрывается его кипящий мыслями, чувствами и даже страстями внутренний мир.

– За что, Владыко?

– За то, что раньше всех понял, где мы сейчас должны быть.

– Владыко! Уверен, я не один такой и, уж конечно, не первый. Многие священники окормляют хосписы…

Я согласно киваю:

– Да-да. Но я не о месте говорю. О благодати.

– Владыко, боюсь я не совсем…

– Ох, Глеб, все ты понимаешь. И тебя самого нетрудно понять – особенно тому, чье сердце открыто. Нетрудно понять, почему ты здесь и почему мыслишь это служение выше любого другого.

Лезу под рясу и достаю книжицу, сделанную специально для меня в одном экземпляре.

– Вот, взгляни-ка, это мой личный цветник. Тут места из проповедей разных пастырей, сказаны они в разные века. Почитай вот этот отрывок. Всё – как будто про нас. Точнее и выразить нельзя!

Открываю заложенную страницу, передаю книжицу Глебу, и он начинает читать вслух… Так же много лет назад он сидел передо мной и читал высказывания Святых Отцов, которые я находил для него, чтобы сделать предметами наших бесед. Прикрываю глаза и слушаю слова, которые перечитывал не раз и помню почти наизусть, как помню самые важные молитвы.

– «Что значит взять свой крест и следовать за Христом? Никто не сможет увидеть Христа, если не почувствует Его мук. Никто не сможет спастись без слез, без страдания. Страдание – самый дерзновенный апостол Христов. Ибо туда, куда не входит слово Евангелия, входит вопль страдания. Страдание очищает, делает тверже в вере, мужественнее в искушениях, терпеливее в бедах. Велики были радости святых мучеников, страдавших за Христа. Велики должны быть и наши радости, когда Бог посещает нас бедами. Ведь кто не страдает здесь малое время, тот будет страдать там вечно. Удовольствие унавоживает сорняки греха, а страдание питает злаки спасения. Страдание есть милость, которую Бог оказывает каждому. Возлюбим же страдание, ибо оно делает нас друзьями Христу. Возненавидим наслаждения, ибо они лишают нас Его любви. Где наш Пастырь, туда пойдем и мы. И кто ищет иного креста, более легкого, тот подобен Иуде-предателю, отрекшемуся Господа. И кто хочет стяжать рай без страданий, без скорбей, тот вор и разбойник. Мы, христиане, страдаем, потому что за скорбью видим свет спасения. Страдаем, потому что это – единственный путь, ведущий на небеса. Все же прочие ведут к погибели…»[23]

Глеб дочитывает отрывок, с минуту сидит молча. Потом вытаскивает палец, заложенный между страницами, – медленно, с усилием, будто его палец увяз там. Не поднимая глаз, спрашивает:

– И чьи это слова, Владыко?

– Одного православного архимандрита. Сказаны они недавно, но еще до того, как мир узнал о надвигающейся скорби. Поэтому могут показаться пророческими. Однако считать их таковыми неправильно. Они – вечные, на все времена.

– Это так, Владыко, – кивает Глеб, все так же глядя в пол. – Это так… Вечные слова… Но о какой благодати вы говорили?

Смотрю на него и вдруг понимаю – как сильно он изменился. Никогда прежде в нем не было этого болезненного напряжения, этой скрытности в опущенных глазах, в согбенной позе – будто бы покорной, но на самом деле сжатой, как пружина.