изнес. Ненавижу этих угрюмых кавказцев – кажется, только и высматривающих, кого бы прирезать. Ненавижу наглых девиц, сканирующих взглядами. А больше всего ненавижу неприкаянных уродов вроде меня, будто нарочно выставляющих напоказ срам своего одиночества, уродов, которым даже нажраться не с кем…
Ну так что? Что делать с этой пустотой? Как она могла поглотить мою жизнь, которую я считал такой успешной, такой состоявшейся? А теперь эта жизнь зависит от каких-то взглядов и ухмылок. Никогда и ни у кого не был в кабале. Без сомнений бросал и уходил, если что-то не складывалось. Уходил от таких баб, от таких королев и принцесс, перед которыми другие мужики ползали бы на коленях. А теперь… С дрожью, с колотящимся сердцем жду ночи, чтобы увидеть щуплую фигурку, скрюченную болью на кушетке. И чтобы в сотый раз со всей безысходностью понять, что вот этот червячок, этот вздрагивающий эмбрион, такой беззащитный и такой недоступный, неподвластный мне, – единственное, чего я по-настоящему хочу. Смотрю на пальцы-прутики, вцепившиеся в край кушетки, смотрю на поджатые ноги в дурацких резиновых сабо (уверен, она их нарочно не снимает, чтобы лишний раз показать: она ничего и никогда не снимет передо мной), смотрю на мокрые от слез ресницы, на рот, растянутый в страдальческой антиулыбке… Смотрю и не представляю – как мне жить с этим дальше? Ненавидеть ее? Презирать себя? Вколоть ей снотворного и изнасиловать? А что потом? Опять собрать для себя гремучую быстродействующую смесь и на этот раз довести дело до конца, потому что все равно мне не выжить в ее ненависти, как в смертельной радиации… Хотя почему должен быть только такой исход? Ведь можно сделать так, что она ничего не заметит. Если все продумать, правильно рассчитать дозу снотворного, тихонько, аккуратно сделать укол, пока она не пришла в себя. И она просто захочет спать, вынырнув из боли, просто уснет на той же кушетке – крепко-крепко. И если быть с ней осторожным и нежным… О, еще бы я не был с ней нежным!.. Ночью мы одни в терминальном… Да ты что, урод в зеркале, совсем охренел! Как смеешь даже представлять такое?.. Ох, уж представлять-то смею. Сколько раз представлял!.. Но только не будет больше наших ночных смен в терминальном, потому что самого хосписа не будет. Еще две-три ночи – и все…
Существо, обтянутое черной лайкрой, уже давно сидит слева от меня, поглядывает, семафорит накладными ресницами. Ну чего тебе? Хочешь, чтобы угостил? А ты мне что за это? А если я наряжу тебя в медицинскую робу и усыплю?.. Существо испуганно спрыгивает с табуретки и утекает, как черная ртуть, нервно поправляя короткую лайкру на ягодицах.
Допиваю четвертый двойной… Ненавижу идиотские барные цены! Вот равнодушный лысый детина плеснул мне в стакан, и коньяк сразу стал втрое дороже. За что?.. Но пить у себя в кабинете еще противнее, и одиночество там острее…
Боже, во что я превратился! Во что она меня превратила! Раньше я верил в себя, упорно искал оружие против этой сволочи – боли… Почему все перечеркнуло ее появление? Потому что ее способность помогать оказалась несравнима с моей, и вообще оказалась другой – абсурдно невероятной? Или потому, что она так отчаянно, словно в укор мне, рвала себя на куски и даже мысли не допускала, что для нее может быть какая-то другая жизнь? Когда, отключившись от чужой боли, она медленно, с трудом приходила в себя, казалось, она вот-вот расплачется. И как бы я был благодарен ей за эти откровенные слезы! Как обнимал бы ее и утешал… Но нет, она никогда не плакала при мне. А те слезы, которые текли, когда она помогала, были просто непроизвольными слезами боли… А вот я готов был зареветь. Но зареветь не от сочувствия к ней, а от того, что мне нет и не будет места в ее жизни – никогда!.. Как смеет она так бездарно распоряжаться своим даром! Кто-то должен остановить это саморазрушение. По крайней мере, вытащить ее из нищеты, дать ей жизнь, которой она достойна, заботиться и беречь, чтобы ее дар еще долго мог облегчать чьи-то страдания… Я! Я мог бы стать для нее таким человеком, если бы сам все не загубил, не угробил своей жадностью, не изгадил то, что между нами было, – пусть обидное и мучительное для меня, но все-таки что-то было!.. И вот теперь – всё, приехали!.. Ловлю себя на том, что перестал смотреть детям в глаза… Помогать, спасать, избавлять? Все стало бессмысленно. На всё теперь насрать, как любит говорить наш брутальный главврач… Насрать даже на то, что Ника может теперь настучать на меня как на взяточника… Хотя нет, не настучит. Слишком гордая…
Бармен ставит бутылку на полку, заполняя коньячный ряд. Мрачному уроду больше нет места в зеркале…
Ну вот что, мужик, хорош сопли распускать! Еще можно все исправить. В конце концов, у меня есть что сказать ей, есть что предложить. Надежды на примирение, конечно, мало. Но даже такая упертая и спесивая, как Ника, должна понять, что сейчас лучший выход – по-прежнему работать вместе. Тем более я так удачно выхлопотал для нее место в новом штате. А что уж там между нами было и что будет – жизнь расставит. Сейчас вернусь в хоспис, вызову ее к себе и все скажу…
Костамо развалился на диване в моем кабинете. И без того узкая комнатка, перегороженная его тушей, кажется совсем крошечной, как арестантский карцер. Костамо краснее обычного. Смотрю на него и думаю, что в русском языке больше всего синонимов к слову «пьяный», но хмельному Костамо подходит странное нерусское слово «подшофе». То есть пьяным я его ни разу не видел, хотя квасили мы с ним не раз. Даже не представляю, сколько нужно влить в это тело, чтобы его по-настоящему развезло.
– Прячусь тут у тебя. – Густой бас главврача подошел бы трагику из старомодного театра. – Прячусь, как последний трус. А что мне им сказать? Послезавтра тут никого не должно быть. Койки, оборудование – всё выкинут на хер. Столы-стулья начнут завозить для нового учреждения… Ты-то уж присмотрел себе кабинет попросторней? А, господин главный консультант? Лаборатория экспериментальной анестезиологии – звучит-то как!.. И ассистенток ты себе подобрал что надо – прямо хоть на конкурс «Мисс хоспис»!.. Слушай, а то давай свой кабинет тебе уступлю. Мне тут, честно, противно оставаться!..
Я молча прохожу к своему столу, беру из тумбы початую бутылку бренди и два серебряных стаканчика.
– Опять ты со своими наперстками, – морщится главврач, но все же глотает бренди и тут же подставляет стаканчик под вторую порцию. – Только вот с одной ассистенткой ты промахнулся, Семен Савелич. Змею на груди пригрел!
– Ты это про кого? – Я ставлю на стол свой невыпитый стаканчик.
– Да про нее же, про твою расчудесную Веронику. Ты в курсе ультиматума, с которым она бегает по клинике и подбивает всех подписывать?
– Ультиматума? Какого ультиматума? Что там?
– Там всякие гневные словеса про подлость властей, закрывающих хосписы. А в конце угроза: не уйдем отсюда, делайте что хотите!
– Кто не уйдет?
– Да все – родители, дети, персонал. – Главврач сопит, злобно смотрит исподлобья, будто это я зачинщик бунта.
– И много таких – протестантов?
– А я почем знаю! Мне сказали, есть какой-то родительский комитет, где верховодит папаша этого бандита – Лёньки. А среди наших заводила – она, твоя Вероника…
Я молчу, пытаюсь осмыслить этот неожиданный поворот… Впрочем, почему неожиданный? Это ведь так на нее похоже! Ника обязательно должна была выкинуть что-нибудь этакое.
– Ох, да провались оно все! – Костамо грузно встает с дивана, нависает надо мной, над столом, над всем кабинетом. – Противно!
– Что противно?
– Да все вообще! – Он легонько бьет кулаком по столу, но для Якова Романовича «легонько» – это так, что трещит столешница и опрокидывается моя стопка с бренди. – Все противно! Бунт этот противен. И причина его противна. И людям в глаза смотреть противно… А разве не противно, что всех выгоняют, но по особому распоряжению оставляют одного министерского сынка Алешу, сразу перетаскивая его наверх, в терминальное, чтоб никто не слышал его криков в нашем новом, дивном, сраном Центре паллиативной помощи?!
Еще один удар багрового кулака по столу заставляет подпрыгнуть бутылку, и я убираю ее от греха обратно в тумбу. Но главврач разворачивается, как линкор в тесной гавани, и выходит из кабинета, на прощание «легонько» хлопнув дверью так, что форточка в окне распахивается и в комнату влетает визг автомобильной сигнализации. Не сразу понимаю, что это визжит моя новая тачка…
Ника стоит перед моей вопящей машиной, смотрит насмешливо.
Жму кнопку на ключе, визг смолкает.
– Хорошая у тебя сигнализация. Я только чуть-чуть пнула. – Она тычет в бампер носком ботинка. – Вот тут легонько пнула, и столько шума!.. Только не пойму, зачем тебе такая громадная машина, прямо великанская. Разве ты великан?..
Слушаю и не верю ушам – кажется, она говорит без обычной ненависти, хотя и с издевкой. Это за что ж мне сегодня такая милость?
– Извини, что вытащила тебя сюда таким макаром. Просто не хотелось, чтобы лишний раз видели, как я шастаю к тебе в кабинет. – Ника обходит машину и становится передо мной. – Мне в отделе кадров сообщили, что всех сестер выгоняют. Даже Дину. А я вот со следующей недели остаюсь под твоим руководством. Или, как они сказали, перехожу в твое распоряжение… Благодарю покорно, господин великан! – Она отвешивает издевательский поклон. – Но должна известить, что ты не будешь мной распоряжаться… Молчи, дай договорить! – Она вскидывает руку, не давая мне объясниться, и резко меняет тон: – Вообще не понимаю, зачем столько времени терпела тебя. Но теперь – все. Спасибо, до свидания!
Она резко поворачивается, чтобы уйти, но останавливается и, не глядя на меня, добавляет:
– Да, вот еще что. Сегодня я дежурю в терминальном. Но ты мне больше не нужен. Так что даже не суйся туда. А если вздумаешь…
– А если вздумаю, то что? – Я хватаю ее за руку выше локтя.
Ника медленно поворачивает голову, смотрит мне в лицо. Она не пытается вырваться.