Stabat Mater — страница 56 из 99

Слышу непонятные звуки – словно кто-то дует под дверь, потом скребет – шорк-шорк, и опять сопение и фырканье… А-а, кажется, я знаю, кто это. Тихонько иду к двери и впускаю посетителя – вислоухого, с бело-рыжей мордой и черным хвостом, кончик которого будто макнули в белую краску. Песик по-хозяйски вбегает в палату, но сразу останавливается, настороженно смотрит на меня. Протягиваю ему раскрытую ладонь – для знакомства. Он опасливо нюхает, вытягивая шею, поднимает на меня красивые янтарные глаза. В них явно читаются грусть и сочувствие.

– Что, мой хороший, слезами пахнет? – шепотом говорю я. – А разве ты не привык здесь к этому запаху? Или мои слезы какие-то другие? А, что скажешь?..

Я присаживаюсь на корточки, глажу песика по голове, тереблю длинные, тонкие уши…

– Мама, это Бублик.

Оборачиваюсь, встречаюсь глазами с Алешей. Он не спит, приподнялся, опираясь на локоть, смотрит на меня. Хочу броситься к нему, обнять. Но понимаю, что расплачусь – глаза сегодня на мокром месте. Да что там, я вся – как бочка со слезами.

– Алька… Ты проснулся…

Подхожу к кровати и присаживаюсь на корточки, потом встаю на колени – так удобнее. Беру Альку за руку. Возле моих коленей топчется Бублик, волнуется, скулит…

Алька смотрит на меня, тихо улыбается. Прижимаюсь лбом к его лбу.

– Ангел мне сказал, что ты пришла, – шепчет Алька. – Но мне было страшно открывать глаза, потому что так уже много раз случалось – я думал, ты здесь, а тебя не было. Но ангелы никогда не врут… То есть не лгут… И все равно я боялся. А потом услышал твой голос…

Хочу плакать тихо, чтобы просто текли слезы, но горло сжимается, и получаются всхлипы. А платок священника у меня в кулаке уже мокрый, хоть выжимай.

– Ты мне приснился сегодня. Поил меня водой из нашего пруда.

– Ее нельзя пить.

– Ничего, она была чистая-чистая…

Собираюсь рассказать Альке сон… Но слышу, как за спиной открывается дверь, и чувствую, что по полу пролетает сквозняк. Не хочу отрываться от Альки – мне все равно, кто там пришел. Но Алька поднимает голову и смотрит на вошедшего:

– Мама, это отец Глеб. Я рассказываю ему про ангела, и вообще все рассказываю. Через неделю будет Пасха, и меня отвезут в церковь, где молится отец Глеб. Дина Маратовна сказала, так можно будет сделать…

Оборачиваюсь. У дверей стоит священник. И рядом с ним – маленькая женщина в растянутом сером свитере и джинсах. От ее переносицы к скулам тянутся синие кровоподтеки – симметричные, похожие на странный театральный грим. Женщина смотрит на меня… Нет, сегодня определенно день необыкновенных взглядов! В ее глазах застыло изумление и даже потрясение… Может быть, никто здесь не верил, что я когда-нибудь появлюсь, да и вообще не верил в мое существование?..

– Мама, это Вероника. Она знает волшебные слова, от которых легче. А мне ангел сказал, что скоро всех научит этим словам и никому не будет больно.

– И никому не будет больно, – вдруг повторяет эта странная Вероника.

12 апреля. Вербное воскресеньеВероника

Какой невероятный день!.. И как страшно он начался!.. Я открыла глаза, но не увидела ничего. Подумала, что сплю в подвале, в своей берлоге, в полной темноте. Потом поняла, что на лице лежит что-то тяжелое и мокрое. Хотела это снять, схватилась за лицо и вскрикнула от боли – к носу было не притронуться! Осторожно сняла с лица мокрый компресс, огляделась. Оказалось, я спала в дежурке, и кроме меня там никого не было, а за окном едва теплился пасмурный рассвет.

Я совсем не помнила, как попала сюда, – как будто все еще продолжался тот кошмар в терминальном… Голова болела, кружилась. Медленно, шажками, добралась до выключателя, зажгла свет, потом доковыляла до зеркала над раковиной… Господи! Что это? Переносица распухла. От носа под глазами растеклись лиловые гематомы. Да что такое стряслось?.. Должно быть, ночью в терминальном я лицом вниз упала с лежанки, пытаясь отключиться от пятилетней Яны – этой несчастной доходяжки с такой странной, невероятно цепкой болью – липкой, черной, обжигающей, как смола, и такой бездонно-глубокой, что мы обе тонули и беспомощно барахтались в ней… Но куда же смотрел Саша-Паша, ведь я битый час втолковывала ему, что может случиться со мной и что надо делать!..

Я все еще стояла перед зеркалом, когда в дежурке появился Саша-Паша, принес пакет со льдом для нового компресса и все мне рассказал.

Он говорил долго, горячо. Артистично показывал, как все было. Превратился в угрюмого монстра, изображая Зорина, себя представил отважным героем с воздетым перцовым баллончиком. И все говорил, говорил захлебываясь от возбуждения. Особенно пафосным получился в его исполнении эпизод: Саша-Паша идет по ночному хоспису с раненой Никой на руках. И опять – какая мразь этот Зорин, и какая невероятная я, и как он потрясен моими способностями и всем, что он видел в эту ночь, и какая я вообще офигенная…

А на меня с каждым его словом наваливались такая усталость, такая тяжесть, каких я в жизни не чувствовала. Что-то во мне сломалось. Решительность, которая бурлила еще вчера, азарт подготовки к сражению за хоспис, жгучее желание унизить и растоптать эту рыжую сволочь – все вдруг растеклось пресным киселем, превратилось в тупую, вялую покорность. Сама во всем виновата, думала я, взвалила на себя то, что должно было раздавить меня рано или поздно. И Зорин тут ни при чем, он – лишь камень, скатившийся с горы и вызвавший обвал.

Я вытянулась на лежанке и позволила Саше-Паше пристроить свежий компресс на моем лице. Потом почувствовала, как Саша-Паша зачем-то присел на край лежанки, подержал меня за руку, видимо, демонстрируя сочувствие, и куда-то исчез.

Я не хотела думать ни о чем, не хотела прикидывать, как жить дальше, с отвращением представляла, какая суета будет в хосписе в ближайшие дни. А мне лучше убраться отсюда подальше, пусть делают что хотят… Но если все для меня закончилось вот так, и этот разбитый нос, эта смертельная усталость – все, что мне причитается за два года, проведенные здесь… Как же это несправедливо!.. Я чуть не плакала от обиды, и моя апатия превращалась в бессильную жалость к себе. И самое ужасное, что эта жалость показалась мне спасительной, успокоительной, даже приятной. И почему это я, глупая, раньше себя не жалела!..

Я уснула и сквозь сон слышала, как в дежурку кто-то заходит, а потом проснулась от тихих голосов: «Ах он гад! Ах, подонок!» Это несколько заглянувших в дежурку сестер и врачей жалели меня елейными голосами и, увидев, что я проснулась и сдвинула с глаз компресс, залопотали громче: «Ах, негодяй! Да как он посмел!» И я поняла, что Саша-Паша растрепал всему хоспису, что меня избил Зорин. Но мне было плевать – пусть думают обо мне что хотят…


А потом Дина повезла меня на рентген на моей машине. Мы ехали в угрюмом молчании. Дина ни о чем не спрашивала, даже не смотрела в мою сторону… Вообще-то мне не нужно было ее сочувствие. Но ее холодная отстраненность вдруг отозвалась во мне острым, болезненным одиночеством…

Город накрыло грозой, и хлынул такой ливень, что пришлось остановиться, потому что мои старенькие, истрепанные дворники не справлялись с потоками воды. И наше молчание стало еще тягостнее. В нем явно ощущалось Динино осуждение: мол, вот ты и допрыгалась, гулена, устроила шуры-муры вплоть до мордобоя и получила в сопатку, как последняя шалава!.. О Господи! Опять я шалава!.. И так мне стало обидно, что я взяла и все ей рассказала. И про то, что я делаю по ночам в терминальном. И при чем тут Зорин. И про то, как он мной торговал. И почему я так постыдно не смогла постоять за себя этой ночью… Уж не знаю, насколько она мне поверила, насколько хотя бы попыталась понять, что я чувствую… Но на светофоре нам злобно гудели задние, и уже начали нас объезжать, и крыли нас матом из машин, а Дина сидела, как будто ничего не слыша. Потом повернулась ко мне и сказала:

– А я знала. Точнее, не знала, но догадывалась о чем-то таком, чувствовала в тебе что-то… И не могла понять, как это так – вот я на тебя психую и даже ненавижу за твою спесь и в то же время тебя жалко…

– Ой, Дин, только не надо вот этого «жалко»! – огрызнулась я, чувствуя, что мне ничуть не легче от того, что Дина теперь знает

А потом, когда мы вернулись в хоспис, я соврала Дине, что хочу спать, что болит голова, и хотела пойти в подземелье, в свою берлогу, которая всегда исцеляла меня тишиной и толстыми каменными стенами, дающими иллюзию защиты. Но вдруг мне даже думать стало страшно про берлогу и показалось, что там это жуткое одиночество совсем расплющит меня. И почему-то я вспомнила про Ваню – как забавно и трогательно он читал мне в подземелье стихи. А сегодня утром, узнав, что меня избил Зорин, вбежал в дежурку и стал расспрашивать, как это случилось, – чуть ли не со слезами на глазах, и даже пытался снять мои синяки на телефон, чтобы заявить в полицию, а потом заорал: «Задушу этого гада!» – и бросился искать Зорина… И вот я подумала, что Ваня, наверное, где-то здесь, в хосписе, и он единственный, кто может хоть на чуточку оказаться в моей шкуре, разделить мою неприкаянность и посочувствовать мне не фальшиво, а от души. Я достала телефон, чтобы позвонить ему, но вместо контактов случайно открыла ежедневник, и выскочило мое расписание: кто-то из детей – завтра, кто-то – через день, кто-то – еще через день… Как ребенка, я прижала телефон к груди – прижала к себе этот список моих мучителей и… разревелась. Посреди коридора, на всеобщем обозрении. Ревела и не могла остановиться, хоть и представляла, как я выгляжу со своей расквашенной рожей, залитой слезами, и прекрасно знала, что обо мне думают проходящие – вот рыдает избитая хахалем и брошенная шалава…

– Жаль, у меня был только один платок…

Это священник стоял передо мной и смотрел своими серыми пронзительными «рентгенами». Я и не заметила, как он подошел. Хотела вытереть лицо рукавом свитера, но задела нос, да так больно, что слезы брызнули опять. А он попытался обнять меня, но я отстранилась и даже отодвинула его рукой: