Stabat Mater — страница 64 из 99

Сажусь на койке, опираюсь плечом о стену. Не хочу думать про вчерашний день, про страх и унижение. Но помимо воли прокручиваю в голове все случившееся. И начинаю понимать чудовищную вещь. Зорин не подставлял меня, не подменял анализы, не подделывал записи учета препаратов. Всё гораздо хуже. Он просто заплатил за мое уничтожение. Или, как теперь говорят, «заказал меня ментам». Потому-то им было плевать на мои анализы, на провизорские журналы. Они и не собирались возиться со всей этой мурой. Отработали обычную схему, подбросив мне наркоту, и всё. Интересно, сколько стоит вот так уничтожить человека?.. Хотя нет, не интересно. Разве в деньгах тут дело!..

Ночью, в полубреду, я думала: вот если бы у меня в руке был пистолет, а Зорин стоял бы передо мной – смогла бы я выстрелить ему в башку? Это решение казалось мучительно-важным, будто речь шла не о моей лихорадочной фантазии, а о реальном жестоком выборе. И вот даже если бы я собрала всю ненависть, все презрение к этой сволочи, то – нет, все равно не смогла бы. И только когда я вспоминала, что по его милости Мария и Алеша остались без моей помощи, злая судорога скрючивала мой палец на воображаемом курке, и рука с пистолетом становилась самостоятельной и делала выбор за меня, не заботясь о том, как мне будет жить с этим дальше. И даже как будто говорила мне: «Хочешь – потом отрежь меня и выброси, но я все равно высажу этому уроду мозги!»

А вот усатый? Смогла бы я убить его? Вчера точно смогла бы. И даже хладнокровнее, чем Зорина. Потому что он явный, открытый враг и нам никогда не ужиться в одном мире – или я, или он… Опять и опять вонзается мерзкое воспоминание о том, как усатый измывался надо мной – с каким кайфом… И все-таки если предположить невозможное – если бы усатый вдруг согласился меня выслушать. Какие слова могли бы на него подействовать? Сказать ему, что без моей помощи могут умереть люди? И что? Да хоть сто людей умрут, хоть тысяча. Сострадания-то – ноль… Нет, говорить надо о таком, что может перебить немалые деньги, уплаченные Зориным. Что для усатого ценнее? Только одно – он сам. Ладно, тогда надо объяснить ему: вот он думает, что жить в бессовестной стране хорошо. Потому что здесь густо течет бессовестное бабло и опьяняет, как героин, пущенный по венам. И если ты достаточно ловок, сможешь подключиться к этой дурной зараженной системе и кайфовать. Но может случиться так, что тебе понадобятся совестливые, сострадательные люди. Допустим, ты всерьез заболеешь – и сразу узнаешь, что бездушному государству класть с прибором на тебя и твою боль… Испугает усатого такая перспектива? Подтолкнет к мысли, что надо сделать мир совестливее и начать прямо сейчас – с того, чтобы отпустить меня, ни в чем не повинную?.. Ох, ну ты совсем сдурела, Ника? Такие глупости можно списать только на твой жар и лихорадку. Во-первых, усатый элементарно не сможет представить, как ему будет нехорошо. Ведь если сострадания у него – ноль, то воображения – и того меньше. Во-вторых, он железно убежден, что все можно решить баблом – даже купить сострадание. А третье и главное – то, от чего ты боязливо отворачиваешься. Ведь он хочет расправиться с тобой не только из-за денег, а из-за личной ненависти. Именно из-за того, что вам никогда не ужиться в этом мире. И теперь он до смерти рад, что может истребить тебя. Но за что? За что?.. О, тут все ясно. За то, что ты не можешь быть такой, как он. Не можешь, даже если бы захотела. И он видит, чувствует это. Так звери инстинктивно чуют чужака в своей стае и загрызают. Это даже не жестокость, а просто рефлекс на уровне инстинкта самосохранения. Ведь если он оставит тебя в живых, то ты, совестливая тварь, можешь расплодиться или как-то заразить совестью других, и, в конце концов, мир изменится настолько, что он, усатый, не сможет в нем жить, став тем, кто он есть на самом деле, – презренным моральным уродом, никем. А сейчас-то он – король! И, значит, любой совестливый человек несет в себе зародыш его погибели. Ты – его погибель!.. Ну и раз уж тебя сцапали, у них, усатых, есть приятная возможность лично поизмываться над тобой. Они ведь все-таки не волки, чтобы тупо загрызть. Они люди – существа с эмоциональными потребностями… Сто лет назад стая усатых воцарилась в этой стране, оккупировала ее и объявила своей. Сто лет идет зачистка не таких – неусатых. И так – вплоть до нового витка озлобления, когда неусатые соберутся в свою стаю и начнется новая большая грызня… Ох, Ника! Стоило изучать психологию, чтобы сейчас обреченно понять: твои дела плохи! Эти не могут тебя пожалеть, не могут отпустить…

И вот ты не знаешь, как быть с одним усатым. А их – миллионы! И неужели впрямь их ничем не проймешь и нет слов, которые они услышат? Может быть, отец Глеб знает эти слова, он ведь, кажется, умеет убеждать… Ох, да какой там! Догадываюсь, что припасено у отца Глеба для усатого, – древние страшилки про Божий суд и адские муки. Но это еще глупее, чем мои призывы к совести. Уж если усатый не может представить свою печальную участь здесь, в бездушном мире, то как его воображения хватит на какой-то нездешний ад!.. Привести усатого в церковь и показать ему на стене картинку ада с рогатыми хрюшками и большими сковородками? Заставить его замаливать грехи непонятными словами на старославянском? А может, дать ему Данте почитать? Ну не чушь ли! Может, когда-то адские страшилки и действовали на кого-то, но за последние века усатые выстроили против них непробиваемые крепости из презрительного неверия и сидят в этих крепостях – недосягаемые, неуязвимые. Или еще хуже, еще циничнее – швыряют свое грязное, а то и кровавое бабло на строительство церквей. Типа, может быть, там, за гробом, и есть что-то нехорошее, да только нам плевать, мы уже забашляли, и теперь у нас надежная крыша – сам Господь Бог. И, значит, никто не сможет заказать нас рогатым хрюшкам.


Лампа надо мной наконец гаснет. В камере – серый утренний свет. Снаружи слышны голоса, но кто там – не разглядеть, стекла густо замазаны белой краской. А решетка на окне такая частая, что и руку не просунуть – даже мою, худущую. И нет никакой возможности закрыть форточку, из которой немилосердно дует.

Как начать день? Где взять силы? Булыжник тревоги и отчаяния у меня внутри все давит, давит, не дает дышать… Одна надежда – на то, что меня ищут. А Ваня и отец Глеб, наверное, молятся обо мне – как молился отец Глеб тогда, в беседке. И так просто, так по-доброму сказал мне об этом. А я еще и напустилась на него… А Мария?.. Наверняка остались у нее влиятельные друзья, которые помогут вытащить меня отсюда… Вот только до меня ли сейчас отцу Глебу с его простреленной рукой, с его убитыми надеждами? Может быть, и его, и Ваню, и всех наших сейчас самих тащат в кутузку, а из хосписа силой выдворяют детей и родителей… И если все так, то и Марию, конечно, арестовали. Ведь раз уж меня, мелкую блоху, так легко прижали к ногтю, то в тех верхних эшелонах на каждого наверняка припасено по чемодану уголовных дел!.. Но даже не это самое страшное, а то, о чем я и думать боюсь. Если у Алеши начался приступ и отразился на ней так же, как те, первые… Что с ней теперь?.. В правительственной клинике, где ее трижды спасали, есть реанимация со всеми новейшими причиндалами. А что у нас? А у нас вообще нет никакой реанимации и никогда не было. По той простой причине, что мы никогда никого не реанимировали. И всегда позволяли детям умереть, не боролись за них, не спасали… Но почему? Почему? Это было привычно для нас – вот почему! Ведь их к нам для того и привозили – умирать. На то ведь, ч… возьми, и хоспис! Мы были просто провожатыми при них. И разве мы не вздыхали с облегчением, когда умирали самые тяжелые? Разве не говорили тихо, про себя: ну все, отмучился… Выходит, мы такие покорные, безвольные, сложили лапки и – «отмучился»?.. Но нет! Мы не боролись за их жизни не из равнодушия, не от усталости и даже не от бессилия перед неизлечимой болезнью. А потому, что считали, что так милосерднее. Мы отпускали их, как бы склоняясь перед некоей волей, в какой-то момент решавшей, что хватит с них мучений. И считали, что там, куда они уходят, им будет лучше… Лучше? А почему мы так решили?.. Думай, Ника, думай. Это очень важно… Хотя почему важно? Какого ч…! Мне и без того есть о чем подумать! Может, вообще все сложится так, что я никогда и никому больше не буду помогать и никогда не увижу детей – ни больных, ни здоровых. А вот впаяют мне пятнашку, и загнусь где-нибудь в ихнем возрожденном ГУЛАГе. И, загибаясь, буду тупо твердить «за что» да «почему». Это ведь Ванин любимый вопрос – «почему всё так?». И бессмысленнее вопроса, наверное, не бывает! Хотя и отмахнуться от него никак не получается… Но, послушай, ты никогда не ответишь на него, если не поймешь, почему тебе становится легче, когда дети в нашем хосписе умирают. В ответе на этот вопрос – ответы на всё!.. Итак, приходит час, и кто-то решает, что им пора, – кто-то добрый и милосердный… Но признайся себе: ведь просто дело в том, что думать так спокойнее, утешительнее. Так ты защищаешься от бессмысленности мира, от которой становится тошно жить, – вот и всё!.. Но нет! Не так! Уверенность, что он добрый, именно потому так сильна, что лежит вообще вне логики, вне смыслов, вне сомнений. И это утешительное чувство, что, умирая, наши дети не тонут в океане боли, а оказываются где-то там – на другом, счастливом берегу, где он встречает их… Это чувство приходит как бы из ниоткуда. И значит, наверное, приходит оттуда – как добрая весть с того берега…

Ох, Ника, что это с тобой сегодня, с чего ты так раздумалась? Да еще и в полубреду, в лихорадке…


Ды-ды-ды… Ды-ды-ды-ды… Меня опять колотит. Тощее одеяло не греет. Да еще и воняет какой-то едкой химией. Мокрая роба на мне кажется ледяной…

– Эй, у тебя ломка, что ли?..

Оборачиваюсь. На соседней койке кто-то шевелится, из-под одеяла высовывается сонная голова с ежиком темных волос, с серьгой в ноздре… Ух ты! Я и не слышала, что ко мне кого-то подселили, – наверно, уже под утро, когда я крепко уснула…