– Да, так получилось, – говорю я. – В ту минуту я еще не знал, что вас арестовали. Заглянул в Алешину палату. Там был полумрак, шторы задернуты, и я не сразу понял, кто лежит на полу. Потом смотрю – Мария Акимовна. Она лежала на спине. Я наклонился к ней. Показалось, она не дышит. В палате все было разбросано. Алешина подушка, одеяло, даже пеленка, которая была под ним, – все валялось на полу. Но сам Алеша спал, тихо, спокойно… Вообще, я мало что запомнил, потому что испугался за Марию Акимовну, не понимал – жива ли она. Побежал за помощью… Да. Еще одна странная деталь, из-за которой я подумал, что кто-то пробрался в хоспис и отравил ее. На полу валялся пластиковый стакан, и в нем были остатки какой-то жидкости – странной, мутно-белой. Помню, этот стакан бросился мне в глаза, потому что прямо на него падала полоска света сквозь щель в шторах… Дина и Яков Романович потом так и не смогли понять, что это была за жидкость. Дина Маратовна сказала, что похоже на разбавленное молоко. Но откуда оно взялось в Алешиной палате?.. Алеша был очень слаб и долго спал – как обычно после приступа… Но когда это все случилось, они оставались вдвоем не больше четверти часа. Таких коротких приступов не бывает. Значит, я думаю, Алешина боль опять перешла к Марии и сделала с ней такое… Ника, вы сейчас были у нее. Как прошла ночь? Есть хоть что-то обнадеживающее?..
– Нет. Всё как вчера: показатели неплохие, а в сознание не приходит. Смотришь на нее, кажется – вот-вот проснется. Но не просыпается… Ну почему меня не было с ними!
Ника долго молчит, смотрит в пол. В храме тихо-тихо. Слышно не только как потрескивает догорающая свеча, но даже, кажется, слышно эхо от этого потрескивания – призрачное, невозможное, но все же различимое.
– Знаете, отец Глеб, – наконец тихо произносит она. – Не могу отогнать мысль, что ошиблась, что все сделала не так… По сути, какой смысл гробить себя здесь, пытаясь помочь этим детям, которые все равно умрут. Я могла бы помогать другим – тем, у кого не безнадежные диагнозы. Могла бы реально спасать кого-то, давать шанс пережить боль и выздороветь… И вот будто в капкан попала и не могу отделаться от чувства, что это какая-то напрасная, бессмысленная жертва…
Теперь уже я осторожно вытаскиваю измятую свечку из ее пальцев и ставлю на ближайший подсвечник. Беру ее руку в свою, чувствую капли воска на ее пальцах. Ника не противится, только смотрит на меня грустно и немного удивленно, будто не вполне понимает, что означает этот жест. Потом все же мягко убирает руку.
– Ника, – говорю я, – по христианскому календарю сейчас как раз самые тревожные дни, когда одолевают мрачные мысли…
– А, вот как… То-то меня эти мрачные мысли в тюрьме прямо замучили. Хотя, наверное, какие еще мысли могут прийти в тюрьме…
Она задумчиво трогает ссадину на запястье – след от слесарных кусачек, которыми Яков Романович вчера снимал с нее наручники. Случайно я стал свидетелем этой процедуры, когда пришел к главврачу на перевязку. Видел, как ему пришлось с силой подсунуть кусачки под браслет наручников, впившийся в худую и хрупкую Никину руку. Он сжимал кусачки так, что сопел и краснел от натуги. Я понимал, что Нике должно быть больно. Но она лишь чуть заметно поджала губы. А потом бросила на меня какой-то непонятный взгляд, как будто даже виноватый – что мне приходится смотреть на это… Вот и сейчас смотрит с похожим выражением.
– Простите, отец Глеб, что гружу вас этим своим самокопанием…
– Ника… – Я снова хочу взять ее руку, но что-то меня останавливает, словно этот жест будет неуместным, слишком жалостливым, что ли, не подходящим для того, что я собираюсь сказать. – Ника… Эти мысли, которые вас мучают… Они неправильные. Потому что не бывает бессмысленных жертв. Каждая жертва – капля в невидимую копилку, нездешнюю, непонятную, но такую важную, что мы и представить не можем ее ценность. И все пролитые слезы, они тоже не пропадают, а собираются где-то – тоже для чего-то важного, что однажды спасет нас… А может быть, и сейчас спасает…
Ника долго молчит, не сводит с меня внимательного взгляда.
– Вы и правда так думаете, – наконец говорит она совсем тихо, – или это такая утешительная проповедь?
– А вы не верите, что проповедь может быть искренней? – так же тихо спрашиваю я.
– Давайте лучше не будем, – качает она головой. – Мое «верю не верю» ничего не значит.
– Для меня – значит…
– И все-таки… Лучше не сейчас. Может быть, когда-нибудь… Понимаю, о чем вы думаете, – говорит она, перехватив мой взгляд. – Когда еще нам удастся поговорить, и удастся ли вообще? Но все равно не будем спешить, эта тема требует времени… Отец Глеб, – Ника тревожно оглядывается на дверь, – как думаете, почему нас до сих пор не штурмуют?
Я пожимаю плечами:
– Сам удивляюсь. Наверное, они не хотят позориться на весь мир. Может, на самом верху что-то не так, и уже нет их привычной манеры давить без разбора. Может быть, ждут, когда журналистам надоест и они разойдутся…
Ника поеживается и снова смотрит на дверь, тихо произносит:
– Честно говоря, я уже не знаю – правы мы или нет. Штурм может быть жестоким. Мы рискуем жизнями детей. Вы не думали об этом?
– Я думаю об этом все время… И еще о том, как далеко мы сами можем зайти… Слава и его друзья-десантники – серьезные ребята. Они пришли не для того, чтобы поиграть в протест… Так, Ника, погодите. Кажется, кто-то идет, – перебиваю я себя, услышав, как скрипит дверь в притворе…
В храм входит мужчина с девочкой на руках. В слабом свете единственной догорающей свечи не сразу узнаю в нем Андрея, отца восьмилетней Леры. Не так давно ее мать, Тамара, набросилась на ксендза Марека, и мне пришлось усмирять ее. Сейчас Тамары нет в хосписе – она дома, с другими их детьми… Андрей – человек верующий, воцерковленный, староста одного из московских соборов. В моем храме он появлялся несколько раз, кратко молился и спешил в палату к Лере. Вчера мы разговорились, и Андрей рассказал, что подвигло его остаться в хосписе. «Сначала хотели Леру домой забрать, – говорил он. – Думали с женой, уж как-нибудь мы ей поможем, а там – как Бог даст… А потом Тома рассказала, что Владыка Софроний даже слушать не стал, когда родители попросили его помочь… И если уж сам Владыка… Значит, помощи ждать нам точно неоткуда… А тут, в хосписе, хоть лекарства есть…»
Теперь, войдя в храм, Андрей крестится в сторону распятия, говорит:
– Господи, помилуй.
Лера сидит на его левой руке, уткнувшись лицом ему в шею, и кажется спящей. На ней – розовая пижамка, ноги обернуты простыней, край которой тащится по полу.
– Не дышит, – говорит Андрей, поворачиваясь к нам с Никой.
Ника встает и подходит к ним, снимает руку девочки с плеча Андрея, пытается найти пульс.
Увидев перед собой Веронику, Андрей вдруг начинает говорить быстро и монотонно:
– Приступ был ночью, капельница помогла, Лера попросилась на руки, мы с ней тихо сидели, она спала, дышала все реже, потом как бы зевнула – и все, больше не дышала…
– Надо сказать Костамо, – говорит Ника. – Я пойду.
Хочу дать ей свечу, но Ника качает головой:
– Не нужно. Там уже светает, наверно…
Обнимая Леру, Андрей идет к распятию, встает на колени, едва заметно покачивается, будто баюкает Леру. Кажется, что их одинаковые русые и кудрявые волосы сплетаются над плечом Андрея.
Через пять минут приходят Ника и Яков Романович. Похоже, Яков Романович либо уже давно на ногах, либо совсем не спал. На нем роба и шапочка, в руке – кофр. Про себя отмечаю, что нашего главврача я впервые вижу в такой одежде. Обычно он щеголяет в старомодном белом халате, который не сходится на его животе.
– Здравствуйте, батюшка, – говорит мне Костамо. – Лавки давайте поставим.
Мы берем скамьи и ставим их одна к другой, ближе к середине храма.
Ника подходит к Андрею, который все так же стоит у распятия с Лерой на руках, трогает его за плечо.
– Уже всё? – почему-то спрашивает он.
– Нам нужно осмотреть ее, – говорит Ника.
– Да-да… – Андрей поднимается с колен.
Ника снимает простыню с ног девочки и застилает ею скамьи. Андрей осторожно кладет на них Леру.
– Больше света можно сюда? – говорит Костамо.
Иду в ризницу и, ощупью найдя ящик со свечами, беру, сколько захватывает рука, возвращаюсь в храм. Ника помогает мне поставить и зажечь свечи, придвигает подсвечник ближе к Лере. Смотрю на озарившийся иконостас и своды – столько огня в моем храме не было уже несколько дней.
Яков Романович склоняется над Лерой, приоткрывает ей глаза, пытаясь вызвать реакцию зрачков, потом, надев фонендоскоп, выслушивает ей грудь и шею. Андрей стоит рядом, держит руку под головой дочери и не сводит глаз с ее лица, на котором как будто проступает румянец. Но это – обманчиво-теплые отсветы от горящих свечей.
– Давно перестала дышать? – спрашивает Костамо.
Андрей вздрагивает и оглядывается на него.
– Полчаса, наверно, – говорит он.
Костамо прячет фонендоскоп и закрывает кофр.
И тогда я крещусь и говорю:
– Упокой, Господи, душу…
Хочу по привычке взяться за наперсный крест, но хватаюсь за больную руку, висящую на перевязи, и вспоминаю, что уже третий день, как нет на мне наперсного креста.
– Упокой, Господи, душу новопреставленной рабы Твоей Валерии и даруй ей Царствие Небесное.
Нащупываю сквозь ткань подрясника свой нательный крестик и сжимаю его двумя пальцами.
Костамо молча уходит, а Ника остается стоять у дверей. Серый утренний свет потихоньку спускается в храм из верхних окошек и делает лицо Леры все бледнее.
– Отец Глеб, отпеть надо дочку, – говорит Андрей.
Он стоит перед Лерой на коленях и по-прежнему не убирает руку из-под ее головы.
Хочу ответить, что не вправе это сделать, что мне объявлено прещение, но слова застревают в горле.
– Может, лучше вы в своем храме, вместе с семьей… – тихо говорю я.
Андрей отводит взгляд от лица дочери, поднимает на меня сухие, темные глаза.