– Ох, Глеб, Глеб… – Артемий сокрушенно качает головой. – Там, снаружи, собирается нехорошая сила. Будто вы и впрямь террористы, вооруженные до зубов. Ты и правда не боишься? В тебя ведь уже стреляли… Но пока еще не на поражение…
– Не надо, брат, – прерываю я его. – Ты вообще не о том!. А что касается страха… Я знаю, что умру не здесь и не где-нибудь в тюремной камере.
Артемий смотрит удивленно:
– Это откуда же тебе ведомо?
– Помнишь келаря из нашего монастыря – отца Леонтия? Он ведь прозорливый был, Царство ему Небесное… Когда Владыка благословил меня в монастыре остаться, Леонтий пошел со мной в отведенную мне келью – крошечную, заваленную хламом. Но я был так счастлив, что этот чулан показался мне райским чертогом. А отец Леонтий, вошедший вперед меня со свечой, потому что лампочки в той келье не было, поставил свечу в нишу, огляделся с непонятной печалью и вдруг сказал: «Вот здесь ты и умрешь». И тут же спохватился, руками замахал: «Ох, да что я! Не слушай меня, старого болтуна!» Но, думаю, не просто так у него эти слова вырвались… Конечно, счастья у меня сразу поубавилось. Но потом я стал размышлять и понял, что знать, где ты умрешь, все-таки гораздо лучше, чем знать – когда… Я просто однажды вернусь в эту келью, когда пойму, что пришло время, вот и всё.
Артемий задумчиво кивает, встает, надевает скуфью и идет к двери. Уже пригнувшись перед проемом, он оглядывается, какое-то время смотрит на меня… И уходит, так ничего и не сказав.
19 марта 130 года. Пять дней до игрКирион
Конвоир ведет Кириона через сад за виллой проконсула. Сад обширен, он взбирается уступами на холм, журчит фонтанами на террасах, пестрит розариями в просветах кипарисовых аллей, разбегается по склону коридорами из глициний и бугенвиллей. Но Кирион проходит сад, сгорбившись и глядя вниз, и видит перед собой только ноги конвоира и глубокие следы его калиг на песчаных дорожках.
Вибия Сабина ждет его на каменной скамье в белой ротонде, в центре которой возвышается мраморная статуя обнаженного юноши. Супруга цезаря снова одета в простую паллу, только не белую, как в прошлый раз, а бледно-голубую. И, как и три дня назад, она вновь одна, без свиты. И даже если где-то неподалеку скрываются ждущие ее приказаний слуги, они никак не обнаруживают своего присутствия.
Кирион склоняется в почтительном поклоне, но августа раздраженно машет рукой:
– Не кланяться! Разве тебя не предупредили?
– Да, госпожа, прости мне мою забывчивость…
– Но, надеюсь, ты хотя бы помнишь мой приказ, Хирококкинос? – строго спрашивает она. – Я велела тебе предупредить твоих христиан, что их женщинам и детям нечего делать на арене этих омерзительных игр. Ты передал им это?
– Да, госпожа, – опускает голову Кирион.
– И что же? Их там не будет?
– Надеюсь, они послушают меня, госпожа.
– Надеешься? – вскидывает брови августа. – Разве ты не уверен? Разве твоим людям недостает уважения к тебе, чтобы слушаться тебя беспрекословно?
– Они – свободные люди, госпожа, и каждый вправе решать…
– Но за детей они решать не вправе! – резко перебивает его Сабина.
– Да, госпожа, – вновь склоняет голову Кирион. – И все же распорядиться их жизнями я не могу…
– Ну вот что, старик… – Голос Сабины наливается гневом. – Если ты не сможешь выполнить мой приказ, то в день игр тебя ждет не просто domnatio ad bestias[29], а нечто пострашнее. Я прикажу… Я прикажу… Я придумаю для тебя…
Она вдруг закрывает лицо и бормочет из-под ладоней:
– Нет… Не то… Не то… О, как все ужасно!..
Кирион ждет, что сейчас, как в прошлый раз, прибежит рабыня с чашей и даст Сабине успокоительное питье, но никто не появляется.
Еще минуту жена цезаря сидит, закрыв лицо, потом опускает руки, устремляет взгляд на статую обнаженного юноши и тихо произносит с какой-то непонятной ненавистью:
– Мне так нравилось сидеть в этой ротонде. А вчера здесь появилось это. Дурновкусие. Повсюду. Некуда деться…
Она продолжает с ненавистью смотреть на статую, и Кирион тоже окидывает ее взглядом. Статуя в два человеческих роста возвышается над ним, и золотой венок на голове статуи сияет будто под самыми облаками.
– Это Антиной, – произносит августа. – Любовник цезаря. Подобных статуй уже сотни по всей империи.
Кирион отворачивается от статуи и видит горькую усмешку на губах Сабины.
– Кажется, он хочет его обожествить… Но это еще ничего. Бывали цезари, которые делали сенаторами любимых коней… Сядь, Хирококкинос, – она показывает на скамью рядом с собой.
– Но, госпожа… – Кирион невольно пятится.
– Сядь, говорю тебе, – приказывает она, и Кирион робко опускается на край скамьи – как можно дальше от этой странной жены цезаря.
– Помнишь ли наш прошлый разговор о Муции Сцеволе, и о том, что в юности ты повторил его поступок, и еще о том, что никогда не пожалел об этом?
– Конечно, помню, госпожа, – почтительно кивает Кирион.
– Сколько лет тебе было, когда ты сжег свою руку в храме Юноны? – спрашивает Сабина.
– Двадцать, моя госпожа.
– А мне было тринадцать, когда я сделала вот это. – Она до локтя обнажает правую руку, выпростав ее из одежды, и показывает плоский шрам возле запястья. – Держала руку над светильником, хотела почувствовать – каково было Сцеволе. Но сдалась гораздо быстрее тебя. И, должна сказать, я тоже до сих пор не считаю тот поступок глупым. – Сабина прячет руку в складках ткани. – А теперь я показала тебе этот шрам, чтобы ты знал: я лучше прочих могу понять тебя, понять, что ты чувствовал тогда. И если судить справедливо, ты ведь вовсе не сдался, упав без чувств возле жертвенника. Это твое тело отказалось терпеть боль… Поверь, я видела немало страдающих людей. – Губы августы искажает гримаса, не то жалостливая, не то брезгливая. – Не думай, мне это не приятно, как бывает некоторым. Но мне любопытно. Почему-то я склонна думать, что боль должна срывать маску с человека и обнажать его суть, подобно тому как огонь очищает рану, выжигая гниющую плоть. Но пока что я раз за разом убеждаюсь, что боль унижает человека, превращает в животное. Значит, именно такова суть человека – низменная и скотская? И все же на легионы скотов находится хотя бы один Сцевола… И вот скажи мне, Хирококкинос, думал ли ты о чем-то, когда горела твоя рука? Мог ли думать? И если мог, то запомнил ли свои мысли?
– Я отвечу тебе, госпожа. – Кирион поворачивает голову и встречается глазами с Сабиной. – Но прежде… Хотя я знаю, что ты не любишь многословие, все же скажу… Я, госпожа, сейчас чувствую себя странно, мои мысли путаются. Происходит нечто для меня немыслимое. Ты – августа – ведешь со мной столь доверительный разговор, и я вижу в твоих вопросах не праздное любопытство, а желание понять суть моего поступка. Ты даже привела доказательство некоей тождественности, существующей между нами, и показала мне этот шрам, которым ты, судя по всему, гордишься…
– На этот раз твое многословие не рассердило меня. – Голос августы смягчается. – Но в твоих словах таится и нечто неприятное. Ты поражен тем, что я снизошла до откровенного разговора с тобой, простолюдином. Значит, ожидал увидеть во мне надменное и спесивое существо. А я не терплю спесь и высокомерие. Теперь вернись к моему вопросу. Открой мне те мысли, что посетили тебя, когда твоя рука горела на жертвеннике – горела по твоему желанию и по твоей воле…
– Я просто молился, госпожа, – Кирион бросает на Сабину короткий взгляд. – Я молился всем сердцем и всем разумом и твердил молитву, которая в одно мгновение пришла мне в голову: «Господь, терплю во имя Твое, Господь, терплю во славу Твою». Вот и все.
Сабина молчит, задумчиво мнет и разглаживает край одежды…
– Значит, ты сделал это ради своего бога? – наконец спрашивает она.
– Да, госпожа.
– Я кое-что слышала о вашей секте…
Слух Кириона обостряется, он пытается уловить в голосе августы неприязнь, столь привычную в чужих устах, говорящих о христианах. Но голос Сабины звучит все так же ровно.
– Толком не знаю, кто он, ваш бог, – продолжает августа. – Но ты пожертвовал своей правой рукой, чтобы доказать преданность ему…
– Да, это так, госпожа.
– И что же? Ты не захотел воскурить фимиам нашим богам, но своему богу ты воскурил собственной горящей плотью? И ты считаешь, что этим ты порадовал его, что угодил ему? Значит, твой бог такой же, как прочие боги. И хочет того же, что все боги, – слепого и фанатичного поклонения. Только твой бог более кровожаден, если он радуется смраду от горящего человеческого мяса. Так?
– Нет, госпожа, – вырывается у Кириона, – конечно, если ты позволишь мне такую дерзость – возражать тебе.
– Позволю, – кивает Сабина. – Я говорю с тобой не для того, чтобы ты поддакивал, скрывая свои мысли. Поддакивающих у меня и без тебя хватает. Итак, в чем же твое «нет», старик? Почему твой бог не такой, как прочие?
– Потому, госпожа, – твердо говорит Кирион, – что Ему не нужны ни воскурения, ни жертвы, не нужно поклонение. Ему нужна только преданность. И руку я сжег не для того, чтобы угодить Ему, или умилостивить, или что-то получить от Него…
– Но для чего же? – В голосе Сабины появляется нетерпение.
– Это самое малое, что я мог сделать, чтобы доказать Ему мою любовь и мою готовность следовать за Ним.
– Следовать – куда?
– В Его Царство, в которое Он призывает всех верных.
– И где же это царство?
– Оно скоро будет здесь, в этом мире. Царство без боли, без злобы, без принуждения. Царство тех, кто услышал слова Господа о том, что можно и должно жить сначала для ближнего, а потом для себя, и если нужно, то и совсем отрешиться от себя, все без остатка отдавая ближним. Таков будет единственный закон грядущего Царства – Царства истины, которое пребудет вовеки.
– Ну а если ты не успеешь увидеть это царство при твоей жизни? Если умрешь раньше, чем наступят эти блаженные времена?