и Ольги Борисовны возникают классы, спальни и залы нахимовского училища. Она бывала там несколько раз, даже выступала когда–то на праздничном вечере. И сейчас, слушая сына, она как будто снова идет по длинным коридорам, увешанным картинами, изображающими морские сражения, и портретами знаменитых флотоводцев. Она слышит еще по–мальчишески ломкий басок Толи и вся переполнена самозабвенной, до боли острой любовью к сыну.
— Знаешь, мам, — говорит Толя, — уехали мы только вчера, а мне кажется, будто я уже сто лет не видел училища. Я точно знаю, что у нас там сейчас делается. Вот в эту минуту ребята начинают тренировку в спортивном зале. Завтра я обязательно приду посмотреть, как ты тренируешься, наверное, у нас как раз будет обеденный перерыв. Я так давно не видел тебя на стадионе.
Ольга Борисовна смутилась. Блаженного спокойствия на душе, навеянного близостью сына, его голосом, словно и не бывало.
— Не знаю, удастся ли мне это завтра, — сказала она. — У меня теперь изменились часы работы. Я очень занята в театре.
— А мне все равно, изменились они или нет, — радостно улыбаясь, ответил сын. — Я все равно найду время поглядеть на тебя. Мичман меня отпустит с какого–нибудь заседания… даже наверняка отпустит.
— Расскажи мне еще про себя, — стараясь переменить тему, сказала Волошина. — Тренировку ты видел десятки раз и еще увидишь…
Пожалуй, она не могла бы ответить, почему ей не хочется, чтобы сын пришел в спортивный зал Института физкультуры.
— А знаешь, — вдруг засиял сын, — когда ты в Берлине поставила рекорд, я в это время нес вахту, и ко мне явилась целая делегация с поздравлениями. Наверно, ни у кого на свете нет такой матери, как у меня.
Он произнес эти слова с гордой убежденностью, и у Волошиной опять появилось ощущение, что ей приходится что–то скрывать от сына, чего–то смущаться…
Мать и сын говорят, говорят до поздней ночи, пока внизу, на широкой улице Горького, не гаснут яркие огни. Надо бы спать, а не хочется — столько еще надо сказать друг другу!
А утром, как всегда, обступили очередные дела и хлопоты. Анатолий торопился к десяти в Дом Красной Армии, Волошина — в театр, и некогда было вспоминать о вечернем ощущении. Но на тренировку Волошина пошла только к вечеру, после того как проводила сына на слет. Ей трудно объяснить этот поступок даже себе самой, но иначе она не могла.
Карцев встретил ее, как всегда, приветливо и дружелюбно. Началась обычная, напряженная, но приятная работа, и все же Волошину сегодня почему–то не радовало ощущение бодрости и силы. Смутная тревога мешала ей дышать полной грудью. На секунду ей показалось, будто наверху, где было устроено нечто вроде галереи, шевельнулась какая–то фигура. Ольга перешла к другой стене, чтобы разглядеть получше, но так ничего и не увидела.
— Ну что ж, давайте заканчивать.
— Разрешите мне пропустить одно занятие, — попросила Волошина Карцева после окончания занятий. — Хочется побольше побыть дома.
Карцев согласился.
Вернувшись, Волошина застала сына дома. Он по–прежнему был ласков. Но порою в голосе его вдруг проскальзывало не то недоумение, не то соболезнующие нотки, настораживавшие Ольгу Борисовну. Она заметила также, что Толя больше не говорит о своем желании посмотреть тренировку. Впрочем, так даже лучше. Должно быть, увлекся слетом и забыл…
Но Толя Волошин ничего не забыл. Он все–таки побывал в Институте физкультуры, смотрел с галерейки, как тренируется мать, и немало удивился тому, что она работает в одиночестве. Раньше во время занятий здесь бывало так весело и многолюдно, спортсмены работали сообща, а это всегда создавало приподнятое настроение. А теперь мать одна–одинешенька в огромном полуосвещенном зале, и. голос Карцева доносится из полутьмы, словно из подземелья.
Почему мама работает теперь одна? Почему вокруг нее никого нет? Что случилось?
Он не позволил себе расспрашивать ее, инстинктивно чувствуя, что матери это будет неприятно. Юноше хотелось защитить мать от всех неприятностей, помочь ей, но он не знал, как это сделать.
Быстро пролетели три дня, и снова мать и сын на перроне Ленинградского вокзала, молчаливые и грустные, хотя расставались они ненадолго.
И там же, на перроне, когда до посадки оставались считанные минуты, Толя неожиданно резко спросил;
— Что с тобой случилось, мама?
— Ты о чем? — удивилась Волошина.
— Ты знаешь, о чем я говорю. Почему теперь возле тебя никого нет? Ведь все это время у нас дома бывали только мои товарищи, а никто из наших знакомых даже не позвонил. Почему ты тренируешься одна в зале? Что произошло, мама?
Волошина заставила себя улыбнуться, хотя сердце ее вдруг замерло.
— Да ведь это просто случайность, — с деланым спокойствием сказала она. — Я просила знакомых не мешать нам. А тренируюсь я одна потому, что так мне удобнее по времени. Не тревожься, все хорошо.
Но в душе она знала, что скрыть ничего не удалось, Толя уже не мальчик, который верит каждому ее слову. Быть может, она сказала бы ему правду, если б сама ее знала, если б отважилась честно определить и оценить свои поступки.
Это было ей не под силу. И потому оставалось только рассмеяться и переменить разговор. Раздались звонки, потом гудок. Поезд тронулся. Беспокойные, пытливые глаза Анатолия мелькнули перед матерью и исчезли.
Ольге Борисовне не хотелось ехать на метро или такси, и она медленно пошла пешком. Слова сына еще звучали в ее ушах. Он спросил о главном — почему она осталась одна, совсем одна в целом мире? Нет, это неправда, у нее есть друг, Иван Громов; Карцев тоже никогда ее не покинет, у нее много друзей в театре…
Все это так, но вот Толя спросил — значит, это может заметить не только он… А работать в одиночку ей самой неприятно и тоскливо…
Однако ничего изменить нельзя, да и не нужно. Она будет работать одна, она еще добьется новых рекордов, ни с кем не собирается делить свою славу.
Да, рекорды она еще поставит, но сейчас мысль об этом не доставляла ей никакого удовольствия. Впрочем, нечего раскисать. Надо взять себя в руки.
Войдя к себе, в свою тихую комнату, Ольга Борисовна села к зеркалу и прислушалась. Ни звука. Не слышно даже сонного дыхания бабы Насти на кухне. Хоть бы кто–нибудь позвонил по телефону. Нет, наверное, сейчас уже никто не позвонит.
Ольга Борисовна поглядела на себя в зеркало. Утомленное, озабоченное лицо. Разве можно в таком настроении играть Любовь Яровую? Она провела пальцами под глазами — да, тут уже появляются морщинки…
Она умылась, разделась и легла в постель, с наслаждением ощущая прохладу крахмальной простыни. Заснуть бы сейчас, и прошло бы это тяжелое настроение, а завтра снова все будет хорошо.
Но сон не приходил, и на вопрос «почему возле тебя никого нет?» никак не удавалось найти ответ.
В один из таких вечеров ей позвонил Севочка Барков, и актриса даже обрадовалась этому звонку — пусть приходит, все–таки веселее говорить с ним, чем одной мучительно искать ответы.
Глава пятнадцатая
Писатель Анри Шартен жил в Париже на тихой, малолюдной улице Гренель, недалеко от советского посольства. Небольшой домик, отделенный от улицы высокой узорчатой чугунной решеткой, утопал в густой зелени старых грабов. В Париже еще можно встретить такие уединенные, словно изолированные от всего света старинные особняки, от которых веет спокойствием и довольством; кажется, будто в их двери никогда не входила ни первая, ни вторая мировая война. Они словно еще живут в середине прошлого столетия и всем своим видом как будто говорят: «Вот, смотрите, как хорошо и спокойно умели жить когда–то люди, не то что в ваше сумасшедшее время».
На этот раз Шартен вернулся домой не в духе. Поездка в Берлин не принесла ему никакой радости. И не премьера испортила ему настроение, а последний разговор с генералом Стенли, оставивший такой неприятный осадок. Во–первых, он, Шартен, не привык писать по чьим–либо заданиям, во–вторых, он почти убедился, что русские не хотят войны, в-третьих, будь они прокляты, эти пьесы, никогда не знаешь, во что их превратит театр, в-четвертых…
Словом, у Шартена было немало поводов для раздражения, когда он вместе с Шарлем вышел из машины на улице Гренель и увидел с детства знакомые завитки чугунной ограды. Нет, все то, что вызывало у него недовольство, должно остаться здесь, на тротуаре. Сейчас появится экономка Лили Буше, стукнет чугунная калитка, и исчезнут все неприятности, пережитые в Берлине. В дом он их не пустит.
Шартен так и сделал. В сердцах он так громко хлопнул калиткой, что даже шумная Лили Буше взглянула на него с удивлением. На этот раз, вопреки обыкновению, она не выразила никакой радости по поводу возвращения хозяина и не сказала, что после каждой поездки он все молодеет и молодеет.
Шарль, ничего не заметив, сейчас же приказал Лили приготовить ему мундир, так как сегодня вечером он должен был явиться в полк. Шартен же увидел в поведении Лили недобрый знак, и покой маленького домика показался ему не таким уж надежным. Такого с ним еще не бывало — он привык возвращаться к себе домой как в неприступную крепость.
Шартен сразу прошел в ванную, вымылся и через полчаса уже сидел за столом. Обстановка в кабинете была старомодная, но Шартен не собирался ее обновлять. За этим старинным, времен Людовика Четырнадцатого, бюро сиживали отец и дед Шартена. Как же можно с ним расстаться? Диван, правда, немного узковат, но с ним связано множество воспоминаний. Книги, расставленные задолго до первой войны в старых шкафах, сделанных еще дедом Шартена, было бы просто преступлением переставлять в другое место. На дверцах этих редкостных шкафов были вырезаны барельефы — портреты французских писателей от Корнеля до Мопассана. А разве эти кресла, на которых так удобно сидеть и спать, не заслуживают благодарности только потому, что они вышли из моды? Даже эти бра, от тусклого света которых кабинет кажется мрачным, и те пусть остаются на своем месте.
Шартен плотнее запахнул на себе халат, с удовольствием ощущая его тепло, и принялся за разбор почты. Пересмотрев конверты, он отложил письма в сторону. Слишком много писем и среди них ни одного интересного — он прочтет их завтра. А что пишут в газетах? Шартен взялся за газеты.