нужные показания. По сравнению с приемами ведения допроса во время ежовщины, у Ягоды не применяли физических пыток, но Зиновьева держали в перетопленных камерах, где он мучился от заболевания печени и от астмы. Зиновьев полностью сломался – может быть, он тешился уверениями, что Сталин «не прольет крови старых большевиков» (52). Каменев же отказался от всякой надежды.
Каганович и Ежов так добросовестно надзирали за работой Ягоды, фабрикующего и затем разрушающего фантастический «московский центр Троцкого – Зиновьева», что Сталин еще мог позволить себе провести весь август и сентябрь 1936 г. на Кавказе. Как Ежов и Сталин, так и Каганович загипнотизировали сами себя и поверили в эти неуклюже сочиненные заговоры. 6 июля 1936 г. Каганович объявил Сталину:
«Прочитал я показания мерзавцев Дрейцера и Пикеля. Хотя и раньше было ясно, но они со всеми подробностями раскрывают истинное бандитское лицо убийц и провокаторов – Троцкого, Зиновьева, Каменева и Смирнова. Теперь абсолютно ясно, что главным вдохновителем этой шайки является эта продажная стерва Троцкий. Пора бы его объявить “вне закона”, а остальных подлецов, сидящих у нас, расстрелять» (53).
Других обвиняемых, которые еще не хотели признаться, Яков Агранов обработал жестоко. Смирнов, ветеран Гражданской войны в Сибири и сторонник Зиновьева и Троцкого, в 1927 г. открыто призывал к снятию Сталина: теперь он объявил голодовку. Армянин Вагаршал Тер-Ваганян пошел еще дальше, вскрыв вены и написав Сталину своей кровью: «клевещут, клевещут подло, мерзко, бесстыдно, их клевета шита белыми нитками. […] Против этой очевидной лжи я бессилен». Агранов не дал ни Смирнову, ни Тер-Ваганяну умереть. Вдобавок он выжал из других обвиняемых показания, что они сотрудничали с гестапо. Обвинялись также четыре немецких еврея, коммунисты Лурье, Ольберг, Берман-Юрин и Фритц-Давид, которые нашли убежище от Гитлера в СССР и которым и в голову не приходило, что Сталин убьет гораздо больше немецких коммунистов, чем Гитлер.
К августу 1936 г. Каганович смог уверить Сталина, что он, прокурор Вышинский и судья Ульрих до совершенства отрепетировали процесс и что представление будет проходить с 19-го по 22-е: Каменев и Зиновьев будут выступать седьмым и восьмым из шестнадцати жалких кающихся грешников. Роль гестапо будут «выявлять в полном объеме. Если обвиняемые будут называть Пятакова и других, не препятствовать». В первый же день Зиновьев признался, что заранее знал все об убийстве Кирова, а Смирнов – что получил инструкции от Троцкого. На второй день, к радости Ежова и Кагановича, спектакль шел еще глаже. Все обвиняемые пели одну и ту же песню, и Зиновьев держался «более подавленно». Единственный минус был в том, что Каменев держался «более вызывающе. Пытается рисоваться». Зато признания этих жертв обрекут на арест всех остальных врагов Сталина: Рыкова, Томского, Бухарина справа; Радека, Сокольникова, Пятакова и Серебрякова слева.
Клевета на всех несталинистов дошла до такой мерзости, что в последний день суда Михаил Томский, отдыхающий на даче, застрелился, как предсказал Борис Бажанов, бывший секретарь Сталина. В длинном предсмертном письме Томский просил Сталина:
«…Вот моя последняя просьба – не верь наглой клевете Зиновьева, никогда ни в какие блоки я с ним не входил, никаких заговоров против партии я не делал…
Теперь я кончаю это письмо, прочитав постановление суда о привлечении меня к следствию…
Я чувствую, что этого я не перенесу, я слишком устал от подобных встрясок, я не могу перенести, когда меня ставят на одну доску с фашистами…
Прошу прощения у партии за старые ошибки, прошу не верить Зиновьеву и Каменеву. […]
P.S. Вспомни наш разговор в 1928 г. ночью. Не принимай всерьез того, что я тогда сболтнул, – я глубоко в этом раскаивался всегда. Но переубедить тебя не мог, ибо ведь ты бы мне не поверил. Если ты захочешь знать, кто те люди, которые толкали меня на путь правой оппозиции в мае 1928 года, – спроси мою жену лично, только тогда она их назовет» (54).
Вдова Томского отказалась разговаривать с секретно-политическим отделом НКВД, и Сталину пришлось подослать к ней Ежова вместе с предсмертной запиской. Она намекнула Ежову, что сам Ягода «играл очень активную роль в руководящей тройке правых, регулярно поставлял им материалы о положении в ЦК» (55).
Уже успели приготовить для Томского нишу в Кремлевской стене и сняли маску. Но Сталин, в отличие от Гитлера, не одобрял самоубийств опозоренных товарищей и приказал похоронить Томского в саду, откуда потом НКВД выкопал тело. Тем не менее через два года остальные «правые» могли только завидовать судьбе Томского.
Предсмертное письмо, по мнению Ежова, погубило Ягоду. Хотя в докладе, написанном им для Сталина, он делал вид, что не верит «клевете» Томских, он проклинал НКВД:
«Вскрылось так много недостатков, которые, по-моему, терпеть дальше никак нельзя. Я от этого воздерживался до тех пор, пока основной упор был на разоблачении троцкистов и зиновьевцев. Сейчас, мне кажется, надо приступить и к кое-каким выводам из всего этого дела для перестройки работы самого Наркомвнудела.
Это тем более необходимо, что в среде руководящей верхушки чекистов все больше и больше зреют настроения самодовольства, успокоенности и бахвальства. Вместо того чтобы сделать выводы из троцкистского дела и покритиковать свои собственные недостатки, исправить их, люди мечтают теперь только об орденах за раскрытое дело. Трудно даже поверить, что люди не поняли, что в конечном счете это не заслуги ЧК, что через 5 лет после организации крупного заговора, о котором знали сотни людей, ЧК докопался до истины…
Стрелять придется довольно внушительное количество. Лично я думаю, что на это надо пойти и раз навсегда покончить с этой мразью» (56).
Всех обвиняемых приговорили к расстрелу. Большею частью они объявили, что меньшего не ожидали. Даже Каменев в конце концов вел себя жалко: «практическое руководство по организации этого террористического акта [убийства Кирова. – Д. Р.] осуществлял не я, а Зиновьев». Вышинский превзошел самого себя в витиеватости обвинения: «…B мрачном подполье Троцкий, Зиновьев и Каменев бросают подлый призыв: убрать, убить! Начинает работать подпольная машина, оттачиваются ножи, заряжаются револьверы, снаряжаются бомбы…» (57) Над раскаивающимся в своих фиктивных (но не в реальных же) преступлениях Зиновьевым издевался Вышинский: «…Злодей, убийца оплакивает жертву!» Ни одного вещественного доказательства не было, и сами признания легко было дискредитировать. Например, обвиняемый Гольдман показывал, что в 1932 г. он встретил старшего сына Троцкого в копенгагенском отеле «Бристоль»; но Лев Львович в это время сдавал экзамены в Берлине, а в 1917 г. гостиницу сровняли с землей.
Ульрих в течение двадцати четырех часов зачитывал приговор, который Сталин в Сочи отредактировал, объясняя Кагановичу:
«…нуждается в стилистической отшлифовке. Второе, нужно упомянуть в приговоре в отдельном абзаце, что Троцкий и Седов [сын Троцкого Лев. – Д.?.] подлежат привлечению к суду или находятся под судом или что-либо другое в этом роде. Это имеет большое значение для Европы, как для буржуа, так и для рабочих. […] Надо бы вычеркнуть заключительные слова: “приговор окончательный и обжалованию не подлежит”. Эти слова лишние и производят плохое впечатление. Допускать обжалование не следует, но писать об этом в приговоре не умно» (58).
На следующее утро все обвиняемые, кроме одного, попросили обжалование, в чем было сразу отказано. Через несколько часов всех расстреляли. Каменев и Смирнов шли в подвал со стоическим спокойствием, а Зиновьев хватался за сапоги палачей, так что его унесли на носилках. Николай Ежов присутствовал, вынул пули из трупов и тщательно обернул эти сувениры в бумажки с именами жертв. Позже последние минуты Зиновьева были представлены сталинским телохранителем Карлом Паукером, пока Сталин ужинал: Паукер требовал, чтобы вызвали Сталина, и кричал «Услышь, о Израиль!». Но вскоре и Сталину надоело смотреть на этот спектакль (59).
Писатели в СССР пикнуть не смели: Эренбург, Шолохов и Алексей Толстой громко требовали смерти своим бывшим покровителям, которые, как они знали, не были виновны, по крайней мере в тех преступлениях, в которых их обвиняли. Очень немногие, как Пастернак, не поддавались давлению со всех сторон – партии, профсоюза, семьи – подписать требования о расстреле. Конечно, легче понять трусость Оренбурга или Шолохова, чем бесчестье западных интеллигентов и наблюдателей, из которых некоторые присутствовали на процессе рейхстага и любовались бесстрашным отпором, с которым болгарский коммунист Димитров отвечал на обвинение. Эти простофили или жулики выражали мнение, что пасквиль правосудия, состряпанный Вышинским и Ульрихом, не мог быть целиком фальсификацией, что советское правосудие еще не зависело от прихотей Сталина.
Каганович писал Сталину уже на второй день суда, что все телеграммы иностранных корреспондентов подчеркивали, как показания дискредитировали «правое крыло». Самому осведомленному иностранному комментатору, Троцкому, заткнули рот: норвежский министр юстиции, Трюгве Ли, получил письмо от Сталина, называющее Троцкого главным организатором терроризма в СССР и требующее его выдворения; норвежцы, опасаясь, что опять не смогут продавать селедку, взяли и интернировали Троцкого (до тех пор уникальный случай в Норвегии) и держали его в полной изоляции. Ему даже не разрешали подавать иск на те европейские газеты, которые повторяли клевету Вышинского.
В 1936 г. западные радикалы не хотели раздражать Сталина. Гитлер вторгся в Рейнскую область; генерал Франко восстал против Испанской республики; Япония заняла Маньчжурию – а СССР прислал делегацию на европейский Съезд мира. Демократы решили, что в интересах борьбы против фашизма надо было надевать намордники на тех, кто критиковал сталинские расстрелы. Историки, юристы и дипломаты уверяли европейскую публику, что процесс был с юридической точки зрения непогрешим. Писатели Бернард Шоу и Теодор Драйзер ручались за добросовестность Сталина. А Бертольт Брехт со своим обыкновенным непостижимым цинизмом сказал одному другу, озабоченному судьбой Зиновьева и Каменева: «Чем они невиннее, тем больше заслуживают смерти» (60). Каменев и Зиновьев знали, что натворил Сталин и что он еще будет творить; если они не были виновны в замысле его убийства, они согрешили тем, что воздержались от тираномахии, от поступка, который, кажется, даже святой Фома Аквинский простил бы: «Бог смотрит одобрительно на физическое истребление зверя, если этим народ освобождается». Наверное, Брехт имел что-то другое в виду, но если тираномахия может стать нравственным императивом, то в 1936 г. пощадить жизнь Сталина – это преступление, заслуживающее смертной казни.