133.
Моральное состояние, напротив, рассматривалось как результат специфических исторических обстоятельств, уникальных для каждого народа и общества. Обе диктатуры оправдывали взгляды на мораль, отвергающие универсальные истины или ценности, – никаких «внешних санкций», требовал Крыленко; никакого «безграничного Абсолюта», – писал Розенберг, утверждая таким образом моральный порядок, который узаконивался высшей исторической необходимостью134.
Подобное понимание сути морального порядка ведет к философскому парадоксу: мораль детерминируется ходом истории, и следовательно, она относительна, но в то же время моральный порядок, создаваемый историей, обладает абсолютными ценностями именно в силу того, что он является исторической реальностью, а не абстрактным принципом. Отсюда идея абсолютных исторических ценностей является центральной в понимании того, как моральная атмосфера диктатур могла насаждаться с таким ригоризмом. Роланд Фрейслер настаивал на том, чтобы его коллеги юристы воспринимали национал-социалистические ценности как основу законодательной системы, поскольку этого требовала историческая необходимость: «история остается непреклонной и неискаженной – так как она есть истина»135. Советские исследователи этики опирались на сходное чувство исторической определенности. Философ М. Н. Руткевич в своей работе 1952 года с легкостью разрешает конфликт между историей и ценностями: «Все фундаментальные тезисы… марксистско-ленинской философии, экономической науки и теории социализма и классовой борьбы… все это абсолютные истины, постоянно подтверждаемые практикой, так что в будущем ничто и никогда не сможет их опровергнуть»136.
Основные положения новой морали в обеих системах отражали полный отказ от гуманизма. Пренебрегая этическими нормами, утверждающими внутреннее достоинство человека и права личности, обе диктатуры устанавливали моральный порядок, который проповедовал абсолютный приоритет коллектива и обязанность каждого человека полностью отказаться от заботы о самом себе во благо общества. Германский теолог Михаэль Мюллер приветствовал конец этического релятивизма, наступивший при Гитлере, поскольку Гитлер привил германскому народу фундаментальную идею того, что «личность должна служить группе» и что «жизнь не счастье, а самопожертвование»137. Безразличие к интересам личности способствовало установлению морального ригоризма. «Большевик должен быть твердым, смелым, непреклонным, готовым жертвовать собой ради партии, – увещевал Каганович своего партийного товарища, жаловавшегося на случаи несправедливости. – Да, готов жертвовать не только своей жизнью, но и своим самоуважением и обидчивостью»138. В 1961 году советская коммунистическая партия опубликовала свои официальные двенадцать заповедей – «Моральный кодекс строителя коммунизма», тем самым выбив на скрижалях некоторые из самых твердокаменных принципов коммунистической этики, унаследованных от сталинских времен: «труд во имя блага общества – кто не работает, тот не ест»; «беспощадность к врагам коммунизма»139.
Проповедуемые достоинства коллективизма давали моральные основания для исключительного по своей брутальности характера обеих систем и порождали необходимость в таком «бескомпромиссном отношении». Социально-политическую атмосферу обеих диктатур пронизывало глубочайшее историческое негодование по отношению к инакомыслящим, которое сильнее проявлялось в Советском Союзе, поскольку в этом случае страна была вынуждена низвергнуть организованную религию и создавать свою законодательную систему почти с нуля. Воздаяние было облачено в одежды справедливости и правоты. «Непримиримая ненависть к врагам народа, – писал Вышинский в 1938 году, – является одним из важнейших принципов коммунистической этики»140. Объекты ненависти национал-социализма были главными фигурами, находящимися на прицеле режима, и это нашло отражение в моральной лексике диктатуры. Насилие в обеих диктатурах, направленное против тех, кого они хотели исключить, намеренно представлялось как нечто важное, свидетельствующее об отличии их моральных ценностей от пресного гуманизма Запада. Как вспоминал Виктор Кравченко, одному из руководителей промышленности, по счастливой случайности избежавшему чисток, однажды на партийном собрании, посвященном чисткам, было сказано, что, когда речь идет о разоблачении «врагов», не должно быть «места для «гнилого либерализма» и «буржуазной сентиментальности». По словам протеже Гиммлера, одного из руководителей СС Вернера Беста: «В эпоху националистического государства лишь один закон действует во благо: будь сильным!» Розенберг хвастался тем, что сильные люди обладают силой, потому что они «абсолютно твердые люди»»141. Императивы преследований и травли представлялись одним из достоинств диктатуры, а не как один из ее пороков.
Моральную уверенность диктатур разделяло далеко не все их население. В обеих системах сохранялась возможность функционировать, просто отдавать лицемерную дань официальной морали, скрывая истинные мысли и взгляды; можно было считать некоторые из актов режима несправедливыми, в целом приветствуя его мировоззрение; можно было открыто выступать против господствующего морального климата, но за это следовало неотвратимое наказание. Миллионами граждан обеих диктатур новый моральный порядок воспринимался таким, каким он и был в действительности. Обе системы демонстрировали неукротимую моральную энергию в строительстве нового порядка и разрушении тех, кого они считали необходимым изолировать или низвергнуть. С бойцами новой морали носились как с героями режима. Молодых наци, погибших в столкновениях и уличных потасовках в период до 1933 года, возвели в ранг мучеников и святых поборников движения. В Советском Союзе функционеры НКВД в награду за те бесчисленные страдания, которые они приносили своим жертвам, получали желанные медали Героя Советского Союза. Моральная среда диктатуры вынуждала трактовать подобные деяния как необходимые предосторожности, призванные предотвратить еще большие нарушения закона и большую несправедливость, а не как государственные преступления. Но для Гитлера и Сталина фактически наибольшим злом была бы неспособность этих структур обеспечить защиту расы или социалистического государства от угрозы разрушения. В этом и заключалась та инверсия морали, которая сделала возможным возникновение и функционирование режимов, превзошедших по кровожадности все, какие-либо существовавшие в этом столетии режимы.
Именно это извращенное моральное оружие служило прикрытием для функционеров, совершавших преступления от имени государства, когда они выносили неправедные приговоры. Иначе мотивы исполнения этих приговоров были бы просто непостижимы. Во время допроса в ходе Нюрнбергского процесса у коменданта Освенцима Рудольфа Гесса не было сомнений в том, что морально, а что нет. В ответ на обвинения следователя в краже личных принадлежностей евреев он отреагировал с негодованием: «Но это было бы против моих принципов… это было бы нечестно»142. У Гесса не было ни малейшего раскаяния или чувства морального падения по поводу того, что в Освенциме массово уничтожали миллионы евреев, цыган и советских военнопленных. Высшая мораль, которая диктовалась императивами истории и природы, отличалась от того, что традиционно считалось преступлением. Убийц и воров в обеих системах отправляли в тюрьмы, но с теми, кто хладнокровно убивал евреев и грабил их драгоценности для государственных хранилищ, или с теми, кто конфисковывал церковные сокровищницы и убивал сопротивлявшихся священников, все обстояло совсем по-другому. Диктатуры опирались на эти моральные различия для получения поддержки и одобрения своих народов, для легитимизации по существу незаконных действий властей и утверждения правомочности насилия и беззакония, ставших нормой исполнения государственной власти, но главным образом в силу того безмерного чувства собственной правоты, которая, по их мнению, освящена императивами истории. «Только необходимость, – говорил Гитлер в 1942 году, – имеет законную силу»; а Сталин – в 1952 году: «История никогда не делает ничего существенного, если для этого нет особой необходимости»143. Очевидно, что без понимания того, насколько диктаторам было важно представлять себя моральными инструментами неукротимого искупительного исторического движения масс, невозможно постичь ни сути диктатур, ни поведения самих диктаторов.
Глава 8«Свой-чужой»: традиционный вопрос диктатуры
Естественно, сам я чрезвычайно осторожен, так как мое положение чрезвычайно уязвимо и мне надо думать о жене и детях. Когда я веду урок в школе, я наци не на 100 %, а на все 150 %. Моя лесть так приторна, что даже самый тупой школьник не может не видеть, насколько все это абсурдно.
Находясь в 1939 году в Лондоне, Германская партия свободы опубликовала сборник писем немцев, относившихся враждебно к гитлеровскому рейху, под названием «Германия без купюр». Одно из писем, датированное 14 августа 1939 года, было послано директором одной из школ, являвшимся членом национал-социалистической партии и представлявшимся в школе «150 %-м наци». Его письмо было ответом на недоуменный вопрос о том, почему он, оппонент режима, должен был вступить в партию. Его ответ говорит многое об отношении широкого населения к диктатуре. «Мое членство в партии, – протестует он, – не было искренним, оно было предпринято из страха перед властями». «Что толку, – продолжает он, – от показного героизма, который был бы форменным самоубийством?..» Для всех вокруг него стало «привычным вводить всех в заблуждение»3. Своих учеников он разделил на категории, которые были вполне применимы и ко всему населению Германии в целом. Некоторые воспринимали «героические теории» национал-социализма с таким энтузиазмом, что даже мечтали о второй, более радикальной волне национальной революции; другую часть учеников он относил к «циничным оппортунистам», стремящимся сотрудничать с национал-социализмом для улучшения своих карьерных перспектив, это были отъявленные скептики, мыслящие сугубо материально; и наконец, выделялась небольшая группа мальчиков, сопротивлявшихся режиму, но, лишенные каких бы то ни было безопасных способов выражения протеста, они «отгородились от всех, уйдя в личную жизнь» и углубившись в чтение литературы.