Сталин и писатели Книга четвертая — страница 117 из 182

Салтыков-Щедрин, как известно, был вице-губернатором. Но никто, однако, не смел обвинить его в том, что он «примкнул к правительству».

Впрочем, не только это — пожалуй, самое далекое от истины, — но и все другие объяснения, которые я тут припомнил (были и другие), при том, что некоторые из них содержат крупицу истины, не в силах объяснить тайну падения грибоедовского таланта, загадку сковавшей его немоты.

Природа художественного дара, внезапная вспышка гения и столь же внезапное его угасание вряд ли могут быть объяснены рационально. Слишком темна и загадочна сама по себе эта область человеческой психики. Так что в эту грибоедовскую тайну мы вряд ли когда-нибудь проникнем.

Случай Эрдмана легче поддается разгадке.


* * *

Невеселую шутку Николая Робертовича («Миша, мне кажется, что за мною опять пришли») публикатор мемуаров С. Юткевича М. Долинский приводит в несколько иной редакции.

По его версии, увидав себя в зеркале в офицерской энкавэдэшной шинели, Эрдман сказал:

— У меня, Миша, такое впечатление, будто я привел под конвоем самого себя.

Предоставляю читателю возможность самому выбрать из этих двух вариантов эрдмановской шутки тот, который кажется ему наиболее остроумным. Но я хочу подробно остановиться именно на этом, втором ее варианте, потому что в нем (вспышкой внезапного художественного прозрения) выразилась самая суть творческой судьбы Эрдмана, трагический финал которой он в тот момент, конечно, еще не прозревал.

С легкой руки Твардовского в наш литературный обиход давно уже прочно вошло выражение «внутренний редактор».

Открыв (в себе) этого «внутреннего редактора», который не позволяет ему быть самим собой, и создав весьма убедительный и выразительный его облик, Твардовский так завершает главу своей поэмы «За далью — даль», в которой у него возник этот, едва ли не мистический его персонаж:

Но тут его прервал я разом:

— Поговорил — слезай долой.

В каком ни есть ты важном чине,

Но я тебе не подчинен

По той одной простой причине,

Что ты не явь, а только сон

Дурной. Бездарность и безделье

Тебя, как пугало земли,

Зачав с угрюмого похмелья,

На белый свет произвели.

В труде, в страде моей бессонной

Тебя и знать не знаю я.

Ты есть за этой только зоной,

Ты — только тень.

Ты — лень моя.

Встряхнусь — и нет тебя в помине,

И не слышна пустая речь.

Ты только в слабости, в унынье

Меня способен подстеречь,

Когда, утратив пыл работы,

И я порой клоню к тому,

Что где-то кто-то или что-то

Перу помеха моему...

И о тебе все эти строчки,

Чтоб кто другой, смеясь, прочел, —

Ведь я их выдумал до точки,

Я сам. А ты-то здесь при чем?

Тут оказывается, что полка, на которой будто бы расположился этот его попутчик, и впрямь пуста. В купе как было их поначалу только трое, так трое и осталось:

И пустовала полка справа

В купе мы ехали втроем,

И только — будь я суевером —

Я б утверждать, пожалуй, мог,

Что с этой полки запах серы

В отдушник медленно протек.

Но автор, как мы знаем, не суевер. Марксист и материалист, он чужд всякой мистики и потому остается при убеждении, что «внутренний редактор», с которым он только что так горячо и страстно беседовал, и в самом деле — всего лишь его собственная выдумка, его тень, его лень. В действительности же нет вокруг никого — и ничего — такого, что могло бы помешать его перу. Помешать свободе его творческих замыслов.

Но вся штука в том, что этот мажорный финал как раз и есть не что иное, как результат вмешательства того самого «внутреннего редактора», которого на самом деле будто бы не существует, которого он будто бы сам выдумал.

Внимательный (да и не очень внимательный) читатель этой поэмы Твардовского легко обнаружит в ней следы последовательного, упорного и весьма продуктивного вмешательства этого самого «внутреннего редактора». И если и есть тут какая-то мистика, на которую намекает нам автор упоминанием о запахе серы, который «в отдушник медленно протек», то природа этой мистики (лучше сказать — чертовщины) нам хорошо известна.

Этот «внутренний редактор» — отнюдь не Воланд, конечно. В лучшем случае это — один из тех мелких бесов, что подвизаются в булгаковской «Дьяволиаде». Но он — не дурной сон автора, а самая что ни на есть доподлинная реальность. Едва ли не первым прикоснувшись к этой реальности (во всяком случае, первым дав ей название), Твардовский почувствовал всю опасность этого своего открытия и тут же «дал задний ход»:

В труде, в страде моей бессонной

Тебя и знать не знаю я.

Ты есть за этой только зоной,

Ты — только тень.

Ты — лень моя.

Открытие тем не менее остается открытием. И будем благодарны Твардовскому за то, что он на это явление нам указал и даже дал ему имя.

Но Эрдман пошел дальше. Гораздо дальше. И созданный им образ подконвойного, который сам же себя и конвоирует, куда страшнее созданного Твардовским образа автора, который сам себя редактирует. Ведь за этим зловещим сюрреалистским образом скрывается такая же наиреальнейшая реальность.


* * *

Вмешательство внутреннего редактора в творческие замыслы поэта как будто не так уж и велико:

Я только мелочи убавлю

Там, сям — и ты как будто цел.

И все нетронутым оставлю,

Что сам ты вычеркнуть хотел.

Результат, однако, ужасен:

Там карандаш, а тут резинка,

И все из чести, все любя.

И в свет ты выйдешь, как картинка,

Какой задумал я тебя.

На то, чтобы запирать губы поэта замком, как об этом однажды сказал Маяковский, «внутренний редактор» Твардовского не посягает. Смысл и цель его деятельности всего лишь в том, чтобы не позволить автору быть самим собой. Только и всего.

Цель, в сущности, палаческая. И возможности для осуществления этой цели у него велики. Можно даже сказать, что они безграничны.

Но все это не идет ни в какое сравнение с возможностями и полномочиями конвойного, которому вменено в обязанность конвоировать самого себя

Н.А. Заболоцкий, рассказывая Наталии Роскиной, бывшей недолгое время его женой, о своих тюремных и лагерных злоключениях, неизменно возвращался к одному эпизоду:

► Он редко и мало рассказывал мне о годах своего заключения, но один эпизод рассказывал даже несколько раз и с большим волнением. Он говорил мне, что начальник лагеря спрашивал его непосредственного начальника: «Ну, как там Заболоцкий — стихи пишет?» «Нет, — отвечал начальник. — Какое там. Не пишет: больше, говорит, никогда в жизни писать не будет». — «Ну, то-то».

И когда он в лицах изображал мне разговор этих двух начальников, в глазах его было что-то зловещее.

(И. Роскина. Четыре главы. Париж, 1980. Стр. 77).

Дело в России не новое.

Достаточно вспомнить Чаадаева, которому в том же предписании, в котором он был объявлен сумасшедшим, официально было запрещено печататься. Или Тараса Шевченко, царская резолюция по «делу» которого особо указывала на необходимость строжайшего надзора за ним «с запрещением писать и рисовать».

Но тут ситуация совершенно другая.

Никаких официальных предписаний, запрещающих Заболоцкому писать стихи, не было. И никто не предписывал ни первому, ни второму начальнику проверять, пишет он стихи или не пишет. Да и не было надобности в таких предписаниях и таких проверках, потому что оба начальника могли быть уверены, что все будет в порядке, поскольку подконвойный конвоирует сам себя, и этому личному его, «внутреннему» конвоиру можно доверять больше, чем любому внешнему.

Этот рассказ Заболоцкого, к которому он постоянно возвращался, Наталия Роскина комментирует так:

► Страх.

Даже не страх, а ужас...

В облике Николая Алексеевича меня больше всего поражала не готовность его с чем-то смириться, от чего-то отстраниться, написать, если придется, «Горийскую симфонию». Но меня поражал тот — не страх, а именно ужас, ужас всемирно-исторического масштаба, ужас, который сокрушил целое поколение....

Однажды, в минуту душевного растворения он все-таки сказал мне одну фразу на эту тему. «Я только поэт, и только о поэзии могу судить. Я не знаю, может быть, социализм и в самом деле полезен для техники. Искусству он несет смерть».

(Там же. Стр. 76—77).

Николай Робертович Эрдман был человеком совсем иного склада, чем Николай Алексеевич Заболоцкий. И судьба ему выпала другая, неизмеримо более легкая.

И никаких официальных — или неофициальных — предписаний, запрещающих ему писать пьесы, не существовало.

Но ни одной СВОЕЙ пьесы после «Самоубийцы» он не написал.

Он не только сам себя конвоировал, но и сам вынес себе смертный приговор.

И сам привел этот приговор в исполнение.


* * *

О том, как одаренный и даже крупный художник в специфических условиях советской власти переставал быть собой, убивая не только свой дар и художественную индивидуальность, но даже теряя свои профессиональные качества, на страницах этой книги говорилось уже не раз. А.Н. Толстой, написавший безликую и бездарную повесть «Хлеб». Юрий Олеша, о падении которого Аркадий Белинков рассказал с обстоятельностью, быть может, даже излишней. Николай Тихонов, утративший даже профессиональное умение «ставить слово после слова». Константин Федин, последний роман которого даже в редакции публиковавшего его журнала смогли прочесть только корректоры. Леонид Соболев.. Да мало ли кто еще, о ком я уже упоминал, а также о ком не упоминал, но мог бы упомянуть.