Сталин и писатели Книга четвертая — страница 126 из 182

(Там же).

Эта нотка тщеславного удовлетворения (сумела облечь свою обиду в стихотворную форму и как будто неплохо с этим справилась) и в самом деле слегка затемняет искренность и накал ее материнского чувства Но не отменяет ее правоты.

Да, у нее были все основания почувствовать себя оскорбленной. И не только формально, но и по существу она как будто права.

Но у поэзии свои законы.

Не будь это симоновское стихотворение, — как и все стихи этого его лирического цикла, — таким обнаженно искренним, вмешайся — хоть на миг — в процесс их создания «внутренний редактор», он не смог бы остаться таким свободным и раскованным. Мелькнула бы мысль: «Нет, так нельзя, мама обидится». Или: «Нет, так нельзя, редактор этого не пропустит». Или даже: «Нет, так нельзя, Сталину это не понравится».

В том-то и сила этих его стихов, что в процессе их создания не существовало для него никаких «нельзя!». Этим они и отличаются от всего, когда-либо им написанного.

Писал он много. Романы, повести, рассказы, пьесы, киносценарии, публицистические и литературно-критические статьи. Ну и, конечно, стихи.

Стихи он писал не только в молодости, как это часто бывает с поэтами («Лета к суровой прозе клонят», — сказал Пушкин). Он даже старался по мере сил усложнять и совершенствовать свою поэтическую технику. И немало в этом преуспел.

Но таких стихов, как те, что составили его цикл «С тобой и без тебя», он никогда уже больше не писал.


* * *

Последнюю свою книгу («Глазами человека моего поколения»), которую он писал (точнее — диктовал) незадолго до смерти, Симонов начал таким предуведомлением:

► Прежде всего следует сказать, что рукопись, к работе над которой я сегодня приступаю, в ее полном виде не предназначается мною для печати, во всяком случае, в ближайшем обозримом будущем.

(К. Симонов. Истории тяжелая вода. М., 2005. Стр. 287).

Это означало, что в этой своей книге-исповеди он намерен объясняться с читателем (даже не с читателем, скорее, с самим собой), что называется, начистоту. Собирается честно, с предельной откровенностью рассказать не только о том, что было на его веку, но и о том, ЧТО он при этом думал и чувствовал.

В свете этого его предуведомления многое в этой его книге меня удивило и даже поразило. (К этой теме мне еще не раз придется возвращаться.)

Но едва ли не самым поразительным показалось мне там такое его признание:

► Я очень любил свои стихи «Речь моего друга Самеда Вургуна на обеде в Лондоне». На мой взгляд, это были одни из лучших моих стихов, написанных за всю жизнь, но, зная уже о Сталине все, что я узнал после пятьдесят шестого года, я не мог читать вслух конца этого стихотворения, где Сталин вставал как символ и образец интернационализма. Этот конец противоречил сложившимся у меня к этому времени представлениям о Сталине, а поправлять стихотворение, точнее, отсекать его конец считал безнравственным и больше никогда его не печатал

(Там же. Стр. 350).

Тому, что после пятьдесят шестого года он изменил свое отношение к Сталину, удивляться не приходится. (Разве только тому, что случилось с ним это так поздно.) Нет ничего поразительного и в том, что поправлять стихотворение он счел безнравственным и решил никогда его больше не печатать.

Поразило меня тут совсем другое. То, что стихотворение «Речь моего друга Самеда Вургуна на обеде в Лондоне» он, по-видимому, искренне, считал одним из лучших стихов, написанных им за всю его жизнь.

Поскольку стихотворение это много лет — даже десятилетий — не перепечатывалось (не вошло ни в собрание сочинений К. Симонова, ни в однотомник его стихотворений и поэм в Большой серии «Библиотеки поэта»), приведу его здесь целиком. С тем, чтобы потом слегка порассуждать о нем и о некоторых важных предметах, непосредственно с ним связанных. Итак, стихотворение Константина Симонова

► РЕЧЬ МОЕГО ДРУГА САМЕДА ВУРГУНА НА ОБЕДЕ В ЛОНДОНЕ

Мой друг Самед Вургун, Баку

Покинув, прибыл в Лондон.

Бывает так — большевику

Вдруг надо съездить к лордам,

Увидеть двухпалатную

Британскую систему

И выслушать бесплатно там

Сто пять речей на тему

О том, как в тысяча... бог память дай, в каком

Здесь голову у короля срубили.

О том, как триста лет потом

Всё о свободе принимали билли

И стали до того свободными,

Какими видим их сегодня мы,

Свободными до умиления

И их самих, и населения.

Мы это ровно месяц слушали,

Три раза в день в антрактах кушали!

И терпеливо — делать нечего —

Вновь слушали с утра до вечера...

Когда же не хватило нам

Терпения двужильного,

Самеду на обеде там

Взять слово предложили мы:

— Скажи им пару слов, Самед,

Испорти им, чертям, обед!..

И вот поднялся сын Баку

Над хрусталем и фраками,

Над синими во всю щеку

Подагр фамильных знаками.

Над лордами, над гордыми

И Киплингом воспетыми,

В воротнички продетыми

Стареющими мордами.

Над старыми бутылками,

Над красными затылками,

Над белыми загривками

Полковников из Индии.

Не слыша слов обрывки их,

Самих почти не видя их,

Поднялся он и напролом

Сказал над замершим столом:

— Я представляю, сэры, здесь

Советскую державу.

Моя страна имеет честь

Входить в нее по праву

Союза истинных друзей,

Пожатья рук рабочих.

(Переведите поточней

Им, мистер переводчик.)

И хоть лежит моя страна

Над нефтью благодатною,

Из всех таких на мир одна

Она не подмандатная,

Вам под ноги не брошенная,

В ваш Сити не заложенная,

Из Дувра пароходами

Дотла не разворованная,

Индийскими свободами

В насмешку не дарованная,

Страна, действительно, моя

Давно вам бесполезная,

По долгу вежливости я

В чем вам и соболезную.

Так говорил Самед, мой друг,

А я смотрел на лица их:

Сначала был на них испуг,

Безмолвный вопль: «В полицию!»

Потом они пошли густым

Румянцем, вздувшим жилы,

Как будто этой речью к ним

Горчичник приложило.

Им бы не слушать этот спич,

Им палец бы к курку!

Им свой индийский взвить бы бич

Над этим — из Баку!

Плясать бы на его спине,

Хрустеть его костями,

А не сидеть здесь наравне

Со мной и с ним, с гостями,

Сидеть и слушать его речь

В бессилье идиотском,

Сидеть и знать: уже не сжечь,

В петле не сжать, живьем не съесть,

Не расстрелять, как Двадцать шесть

В песках за Красноводском...

Стоит мой друг над стаей волчьей,

Союзом братских рук храним,

Не слыша, как сам Сталин молча

Во время речи встал за ним.

Встал, и стоит, и улыбается —

Речь, очевидно, ему нравится.

Не только заглавием этого стихотворения, но и всем его образным строем Симонов дает нам понять, что рассказанная им здесь история основана на реальном факте. То есть что все это, — исключая, конечно, чисто символическое и метафорическое появление Сталина в финале, — действительно было.

На самом же деле ничего этого, конечно, не было и быть не могло.

Этого не могло быть уже по одному тому, что реальный Самед Вургун просто не способен был произнести — не то что такую, — а вообще сколько-нибудь связную и осмысленную речь. Разве только если бы Симонов заранее ему ее написал, а он, запинаясь на каждом третьем слове, прочел бы ее по бумажке.

Я говорю об этом с такой уверенностью на основании личного знакомства с Самедом Вургуном, которое произошло как раз в связи с очень важной речью (даже не речью, а докладом), который он должен был произнести с трибуны Второго съезда советских писателей.

Первый — учредительный — съезд был, как известно, в 1934 году. И на нем, как полагается, был принят устав, согласно которому — «высшим руководящим органом Союза советских писателей СССР является Всесоюзный съезд советских писателей, созываемый один раз в три года». Но — устав уставом, а жизнь, как говорил Остап Бендер, диктует свои суровые законы. И вышло так, что следующий, Второй съезд собрался не через три, а через двадцать лет после первого. Отцу народов все эти годы, видно, было не до писательских съездов, он был занят более важными делами. Но в 1953-м отец народов умер, или, как говорили об этом старые лагерники, «ус откинул хвост», и писатели решили наконец (лучше поздно, чем никогда) собраться на свой второй съезд.

Я тогда членом Союза писателей еще не был, но в дом на улице Воровского время от времени заглядывал. Была там тогда такая «Комиссия по теории и литературной критике», которая пестовала молодых критиков. Как там она нас пестовала, я, честно сказать, уже не помню. Помню только, что подкидывали нам иногда какую-нибудь халтуру. Какую-нибудь графоманскую рукопись, которую надо было срочно отрецензировать. Платили за это не щедро, но, как говорится, всякое даяние — благо, а поскольку на штатную работу я тогда, как ни старался, устроиться не мог, каждая такая халтура становилась для меня неожиданным и исключительно ценным подарком судьбы.

И вот однажды позвонил мне из этой Комиссии нещедрый мой работодатель и сказал:

— Хочешь заработать кучу денег?

Я сказал, что, конечно, хочу. Цифра, которую он мне назвал, меня ошеломила: две тысячи рублей. Конечно, дореформенных — тех, что шесть лет спустя превратились в двести. Но для меня эта сумма тогда была весьма и весьма значительной.

Чтобы заработать эти деньги, мне предстояло войти в бригаду, готовящую для съезда доклад о поэзии. Делать этот доклад, как вы уже, конечно, догадались, поручено было Самеду Вургуну. Бригада же должна была помочь классику, — как бы подготовить ему материалы для доклада. На самом деле, конечно, мы (а было нас, не помню, трое или четверо) этот доклад написали целиком — от начала и до конца.