Сталин и писатели Книга четвертая — страница 24 из 182

В середине 50-х, на заре моей, так сказать, трудовой деятельности я работал заведующим отделом художественной литературы журнала «Пионер». И однажды позвонил мне по моему редакционному телефону Лев Эммануилович Разгон, с которым я тогда был уже довольно близко знаком, и сказал:

— Не сердитесь, пожалуйста! Я послал к вам одну женщину. Она пишет рассказы... Рассказы, между нами говоря, довольно слабые. Но я вас прошу: будьте с нею поласковее. Если не сможете ничего отобрать, так хоть откажите ей как-нибудь помягче: она, бедняга, только-только вернулась. Отсидела двадцать лет...

Двадцать лет! Это произвело на меня впечатление.

Оттуда возвращались тогда многие. Но максимальный — и чаще всего мелькавший в разговорах на эту тему — срок отсидки определялся цифрой семнадцать. Сам Лев Эммануилович, кстати, кажется, тоже отсидел ровно семнадцать лет. А тут — двадцать!

Естественно, я ожидал, что по этой рекомендации Разгона ко мне явится изможденная, быть может, даже дряхлая старуха.

Явилась, однако, весьма привлекательная молодая женщина. Молодая даже по тогдашним моим понятиям

—Сколько же вам было, когда вас... Когда вы... И как вы ухитрились загреметь на целых двадцать лет? — не удержался я от вопроса.

И она рассказала такую историю.

Дело было в 1934 году (а не в тридцать седьмом, как у всех: отсюда и двадцать лет вместо семнадцати). Ей было девятнадцать лет, она была, как говорили тогда, на пионерской работе. Попросту говоря, была пионервожатой. Пописывала разные очерки и статейки, печаталась иногда в «Пионерской правде». То есть была уже как бы на виду. И вот в награду за все эти ее комсомольско-пионерские заслуги послали ее на лето пионервожатой в знаменитый пионерский лагерь «Артек».

Работа ее ей нравилась, детей она любила, легко и хорошо с ними ладила, поскольку и сама была не намного старше своих питомцев.

Но однажды произошел такой случай.

Созвал всех вожатых к себе в кабинет начальник лагеря и сделал им такое сообщение.

Завтра, — сказал он, — к нам прибывает партия детей, повторивших подвиг Павлика Морозова. И мы должны устроить им торжественную встречу.

Все приняли это как должное. А если кто и удивился, то виду не подал, понимая, что возражать тут не приходится. Не смолчала только она, — моя рассказчица.

— Понимаю! — прервал я ее рассказ. — Вы не удержались, наговорили им сорок бочек арестантов, сказали, как это чудовищно, когда сын доносит на родного отца, а общество не только поощряет доносительство, но даже объявляет это подвигом...

— Нет, — покачала она головой. — Ничего подобного я им тогда не сказала. Да, по правде говоря, я тогда так и не думала. Я сказала всего лишь, что дети эти, конечно, герои: они действительно совершили подвиг, поступили, как подобает настоящим пионерам, верным ленинцам. Но все-таки, сказала я, донести на родного отца или на родную мать — не просто. Для нормального ребенка это огромная душевная травма. Поэтому, сказала я, мне кажется, что не следует устраивать этим детям торжественную встречу. Да и вообще не стоит им напоминать об этом их подвиге. Надо просто принять их в наш коллектив и сказать всем нашим ребятам, чтобы они были к ним повнимательнее, чтобы ни в коем случае не заводили никаких разговоров на эту деликатную тему, ни о чем таком их не расспрашивали...

Ей, конечно, дали суровый отпор. Начальник лагеря сказал, что выступление ее по существу является антипартийным, что его даже следовало бы рассматривать как вылазку классового врага. Но зная ее как хорошего работника, настоящую комсомолку, преданную делу партии Ленина—Сталина, он считает возможным на первый раз ограничиться замечанием.

Тем бы, наверно, дело и кончилось. Но упрямая девчонка на этом не успокоилась.

Под впечатлением услышанного она сочинила рассказ о мальчике, который донес на своего отца, а когда отца арестовали, промучившись несколько дней угрызениями совести, не выдержал, кинулся в озеро — и утонул.

Мало того. Сочинив этот рассказ, она прочла его своим питомцам на пионерском костре.

Ну и тут, конечно, уже ничто не могло ее спасти.

Не зная толком, что там в конечном счете получилось у Бабеля и Эйзенштейна, можно с уверенностью сказать, что эти два больших художника, прикоснувшись к истории Павлика Морозова, не могли обойти ту психологическую коллизию, которую на свой лад так наивно попыталась разрешить в сочиненном ею рассказе эта девятнадцатилетняя журналистка.

Как тут не вспомнить о недовольстве Сталина тем, что тот же Эйзенштейн в своем фильме «Иван Грозный» нагрузил царя ненужными психологическими колебаниями и переживаниями. «Царь, — сказал он, — у вас получился нерешительный, похожий на Гамлета».

И тут же этот его упрек подхватили и развернули соратники:

► Жданов. Эйзенштейновский Иван Грозный получился неврастеником.

Молотов. Вообще сделан упор на психологизм, на чрезмерное подчеркивание внутренних психологических противоречий и личных переживаний...

(Запись беседы И. Сталина, А. Жданова и В. Молотова с С. Эйзенштейном по поводу фильма «Иван Грозный». Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917—1953. М. 2002. Стр. 613).

По поводу царя Ивана он еще мог ограничиться сравнительно мягкими поучениями. Иное дело — «подвиг Павлика Морозова». Это был СИМВОЛ ВЕРЫ — краеугольный камень новой религии, основу основ которой Сталин заимствовал из той, к которой его приобщали в духовной семинарии, где он некогда учился.

► Не мир пришел Я принести, но меч, ибо Я пришел разделить человека с отцом его и дочь с матерью ее... Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня...

(Мф. 10-35).

Это, наверно, единственная христианская заповедь, над которой Сталин не надругался, которую даже решил сохранить и использовать в своих целях — разумеется, отнеся все эти «Я» и «Меня» евангельского текста не к Христу, а — к себе.

Всем детям, подросткам, юношам и девушкам Страны Советов надлежало принять «подвиг Павлика Морозова» как руководство к действию, и в случае, если придется выбирать между родным отцом и отцом народов, сделать правильный выбор, не задумываясь, без всяких психологических колебаний и переживаний.

Вот почему фильм Эйзенштейна «Бежин луг» вызвал такой гнев Сталина. Вот почему, не ограничившись простым запретом, он приказал его смыть, физически уничтожить.

Эта скандальная история не могла не привлечь внимание следователей НКВД, которым было поручено слепить дело о возглавляемой Бабелем «антисоветской организации». И надо ли удивляться, что результат этой совместной работы Бабеля и Эйзенштейна, который «в миру», то есть на воле обозначался в таких деликатных выражениях, как «антихудожественность» и «политическая несостоятельность», тут стал уже именоваться «вражеской вылазкой» и «идеологической диверсией».

Для тех, кто занимался на Лубянке «делом Бабеля», фигура Эйзенштейна не могла не стать главной их козырной картой.

По этому моему пересказу может показаться, что она ею и стала. Но вышло так, что она была отодвинута на второй план, а на первый выдвинулась совсем другая фигура.


* * *

В деле Бабеля сохранились его собственноручные показания, написанные им от руки, — и вроде бы те же его показания, но оформленные в виде протокола допросов. Вторые написаны не от руки, а напечатаны на машинке. Но главное их отличие от первых заключается в том, что в них показаниям Бабеля придана форма вопросов и ответов, то есть диалога подследственного со следователем.

Биограф Бабеля Сергей Поварцов, раздобывший и опубликовавший эти документы, сравнивает эти два типа бабелевских показаний, чтобы наглядно продемонстрировать и разоблачить, как он говорит, «технику фальсификации».

Я хочу сделать то же самое, но с несколько иной целью.

Сопоставление собственноручных показаний Бабеля с теми, которые потом приняли форму вопросов и ответов, обнажает не только «технику» фальсификации, но и НАПРАВЛЕНИЕ ее. Становится видно, КУДА толкает следователь подследственного, ЧТО он хочет из него вытащить, КАКОЙ компромат и НА КОГО хочет от него получить. Говоря проще, КОГО ЕЩЕ, кроме уже перечисленных лиц, он хочет втянуть в орбиту возглавляемого Бабелем антисоветского заговора. И не только втянуть, но и навязать этому новому фигуранту будущего процесса вполне определенную роль. Итак, перед нами:

► СОБСТВЕННОРУЧНЫЕ ПОКАЗАНИЯ

И.Э. БАБЕЛЯ

Ко второй моей поездке (32—33-й год) относится укрепление моей дружбы с ЭРЕНБУРГОМ, связавшим меня с французским писателем МАЛЬРО. Оба мы — и я, и ЭРЕНБУРГ — делились с Мальро информацией, имевшейся у нас об СССР.

В начале знакомства с МАЛЬРО он заявлял, что интересуется этой информацией, п. ч. хочет писать книгу об СССР, потом сказал, что объединение одинаково мыслящих и чувствующих людей полезно для дела мира. С МАЛЬРО я и ЭРЕНБУРГ встречались часто, делились с ним всем, что знали. Я лично несколько раз писал ему через проживавшего в Москве его брата — РОЛЛАНА МАЛЬРО.

Вопросы, которые чаще всего ставил МАЛЬРО, были вопросы о новом семейном быте в СССР, о мощи нашей авиации, о свободе творчества в СССР.

Я знал, что МАЛЬРО является близким лицом многим видным французским государственным деятелям, поэтому не могу не признать связь с ним шпионской.

Все сведения — о жизни в СССР он (Эренбург. — Б. С.) передавал МАЛЬРО и предупреждал меня, что ни с кем, кроме как с МАЛЬРО, разговоров вести нельзя... Связь свою с Мальро он объяснял тем, что МАЛЬРО представляет теперь молодую радикальную Францию и что влияние его будет все усиливаться. Держать МАЛЬРО в орбите Советского Союза представлялось ему чрезвычайно важным, и он резко протестовал, если МАЛЬРО не оказывались советскими представителями достаточные знаки внимания. Он рассказывал мне, что к голосу МАЛЬРО прислушиваются деятели самых различных французских правящих групп — и Даладье, и Блюм, и Эррио...