Сталин и писатели Книга четвертая — страница 51 из 182

С Олешей, правда, получилась маленькая неувязка.

Из конфликта, изображенного им в «Зависти», вся советская общественность единодушно сделала вывод, что человек «без души» — лучше, совершеннее, чище и уж во всяком случае полезнее для пролетарского государства, нежели человек «с душой». Даром, что ли, обладающий душой Николай Кавалеров так отчаянно завидует людям-роботам, поступками которых движет голая целесообразность.

Но сам Олеша не мог примириться с тем, что так настойчиво внушали ему критики-коммунисты. Он не мог поверить, не мог согласиться с тем, что «душа» — это атавизм, рудимент, от которого новый человек твердо решил избавиться. Из последних сил пытался он доказать, что это не так, что поэзия, душа — это некая ценность, которая сможет новым людям еще пригодиться:

► ...я понял, что главная моя мечта — защитить мою свежесть от утверждения, что свежесть есть пошлость, ничтожество...

Я понял, что... во мне есть сила красок и что будет нелепостью, если эти краски не будут использованы. Самое страшное — это унижать себя, говорить, что я ничто по сравнению с рабочим или комсомольцем... Нет, во мне хватит гордости сказать, что, несмотря на то что я родился в старом мире, во мне, в моей душе, в моем воображении, в моей жизни, в моих мечтах есть много такого, что ставит меня на один уровень и с рабочими и с комсомольцами.

(Ю. Олеша. Из выступления на 1 съезде писателей).

Бедный Олеша! Не так уж и много осталось у него гордости. Ровно столько, чтобы, не ползая на брюхе, но всё же в достаточно почтительной форме попытаться доказать, что он, со всем грузом своего интеллигентского, мелкобуржуазного прошлого, не хуже рабочего или комсомольца.

Робкий голос Олеши затерялся в дружном хоре других голосов, в унисон твердящих своему читателю, что интеллигент по самой сути своей хуже «простого человека». Но почти все авторы названных мною книг делали это как-то неуверенно, словно бы нехотя. В их гневных инвективах легко можно было различить тайное сочувствие интеллигенту. (Олеша отличался от них лишь тем, что не утаил этого своего сочувствия, откровенно и прямо его высказал.) И только один голос в этом дружном хоре звучал убежденно, а потому в какой-то мере даже и убедительно.

Это был голос Александра Фадеева

Автор «Разгрома», похоже, был искренен в своем отвращении к интеллигентам. Он, судя по всему, действительно верил, что интеллигент по самой сути своей неизмеримо хуже и гаже «чистого пролетария»:

► Морозка с детства привык к тому, что люди, подобные Мечику, подлинные свои чувства — такие же простые и маленькие, как у Морозки, — прикрывают большими и красивыми словами и этим отделяют себя от тех, кто, как Морозка, не умеет выразить свои чувства достаточно красиво. Он не сознавал, что дело обстоит именно таким образом, и не мог бы выразить это своими словами, но он всегда чувствовал между собой и этими людьми непроходимую стену из натащенных ими неизвестно откуда фальшивых крашеных слов и поступков.

Интеллигент у Фадеева неизмеримо гаже и хуже простого человека тем, что он, как выразился однажды по сходному поводу Михаил Зощенко, «накрутил на себя много лишнего». И чем больше он на себя «накрутил» и чем крепче это «лишнее» к нему приросло, тем очевиднее его человеческая неполноценность.

Эта неполноценность интеллигента, эта его ущербность не просто отвратительна. Она таит в себе угрозу для дела пролетариата, и потому нет на свете ничего более мерзкого и более опасного, чем она.

Поначалу может показаться, что это убеждение характеризует не столько автора «Разгрома», сколько его героя — Морозку. На самом деле, однако, устами Морозки здесь говорит сам автор, поскольку исходный тезис, высказанный в этом его внутреннем монологе, в романе Фадеева развернут в сюжет.

«Неслыханное гнусное предательство» Мечика, которым завершается роман, - неизбежное следствие его (Мечика) интеллигентской неполноценности.

Но этот финальный эпизод — лишь последний штрих, последняя точка над «i».

На протяжении всего романа интеллигентская неполноценность Мечика исследована обстоятельно и всесторонне.

В чем же конкретно она проявляется?

Прежде всего в том, что он недостаточно грязен физически:

► Сказать правду, спасенный не понравился Морозке с первого взгляда.

Морозка не любил чистеньких людей. В его жизненной практике это были непостоянные, никчемные люди, которым нельзя верить.

Этим неприязненным мыслям Морозки можно было бы не придавать особого значения, если бы не финал романа. Если бы в конце не выяснилось неопровержимо, что классовое чутье и на этот раз Морозку не подвело.

Второй, уже более важный признак человеческой неполноценности Мечика состоит в том, что он слишком чист не только физически, но и морально. Он, например, хранит под подушкой выцветшую фотографию любимой девушки. И даже почувствовав едкую горечь стыда за эту свою интеллигентскую слабость и в решительную минуту разорвав карточку в клочки, он так и не может до конца преодолеть своего отвращения к той простоте нравов, которая свойственна его новым товарищам:

► — Эй ты, помощник смерти! — закричал первый, увидев на завалинке Харченко и Варю. — Ты что ж это баб наших лапаешь?.. А ну, а ну, дай-ка и мне подержаться...

Фельдшер хохотал неестественно громко, незаметно залезая Варе под кофточку. Она смотрела на них покорно и устало, даже не пытаясь выгнать Харченкину руку...

— Какого ты чёрта сидишь, как тюлень? — быстро зашептал Чиж на ухо Мечику. — Тут всё уже сговорено — девка такая — она обоим даст...

Третий признак неполноценности Мечика еще более опасен для дела пролетариата. Он состоит в том, что Мечик сочувствует чужому горю и не умеет примириться с жестокостью. Жалость разрывает его сердце:

► Трясущийся седоватый кореец, в продавленной проволочной шляпе, с первых же слов взмолился, чтобы не трогали его свинью. Левинсон, чувствуя за собой полтораста голодных ртов и жалея корейца, пытался доказать ему, что иначе поступить не может. Кореец, не понимая, продолжал умоляюще складывать руки и повторял:

— Не надо куши-куши... Не надо...

— Стреляйте, всё равно, — махнул Левинсон и сморщился, словно стрелять должны были в него.

Кореец тоже сморщился и заплакал. Вдруг он упал на колени и, ерзая по траве бородой, стал целовать Левинсону ноги, но тот даже не поднял его — он боялся, что, сделав это, не выдержит и отменит своё приказание.

Мечик видел все это, и сердце его сжималось. Он убежал за фанзу и уткнулся лицом в солому, но даже здесь стояло перед ним заплаканное старческое лицо, маленькая фигурка в белом, скорчившаяся у ног Левинсона. «Неужели без этого нельзя?» — лихорадочно думал Мечик, и перед ним длинной вереницей проплывали покорные и словно падающие лица мужиков, у которых тоже отбирали последнее. «Нет, нет, это жестоко, это слишком жестоко», — снова думал он и глубже зарывался в солому.

Мечик знал, что сам никогда не поступил бы так с корейцем, но свинью он ел вместе со всеми, потому что был голоден.

Презрительное отношение автора к интеллигентской слабости Мечика с наибольшей определенностью выразилось в последней фразе. Но не только в ней. Оно оттенено поведением Левинсона. Тому ведь тоже не совсем чужда эта интеллигентская слабость. Ему тоже невыносимо жаль старика-корейца. Он даже боится, что еще минута, и он не выдержит, отменит свое жестокое приказание. Но он умеет задушить в себе эту жалость, обуздать ее. В отличие от Мечика он знает, что такое революционная необходимость.

Эпизод с корейцем и его свиньей далеко не последнее испытание на прочность, которое так и не сумел выдержать Мечик. Этот эпизод - ступень к следующему, еще более драматическому эпизоду.

Революционная необходимость вынуждает Левинсона принять совсем уже страшное решение. На сей раз речь идет не о свинье - о человеке. Чтобы спасти отряд, необходимо умертвить раненого товарища. Раненый безнадежен, он все равно умрет.

Есть, правда, другой выход:

► — Конечно, я могу остаться с ним... — глухо сказал Сташинский после некоторой паузы. — В сущности, это моя обязанность...

— Ерунда! — Левинсон махнул рукой. — Не позже как завтра к обеду сюда придут японцы по свежим следам... Или твоя обязанность быть убитым?..

Последний довод обоим собеседникам (и, разумеется, автору) кажется неопровержимым. Какой смысл врачу оставаться с заведомо безнадежным пациентом: так погибнет только один, а так — двое. Чистая арифметика.

Волею случая (а вернее сказать, волею автора) Мечик слышит тот разговор, который ведут между собою Левинсон и Сташинский:

► — Придется сделать это сегодня же... только смотри, чтобы никто не догадался, а главное, он сам... можно так?

— Он-то не догадается... скоро ему бром давать, вот вместо брома... А может, мы до завтра отложим?

— Чего ж тянуть... всё равно... —  Левинсон спрятал карту и встал. — Надо ведь, ничего не поделаешь...

«Неужели они сделают это?..» — Мечик навзничь упал на землю и уткнулся лицом в ладони... Потом поднялся и, цепляясь за кусты, пошатываясь, как раненый, побрел вслед за Сташинским и Левинсоном...

Он поспел вовремя. Сташинский, стоя спиной к Фролову, протянув на свет дрожащие руки, наливал что-то в мензурку.

— Обождите!.. Что вы делаете?.. — крикнул Мечик, бросаясь к нему с расширенными глазами. — Обождите! Я всё слышал!..

Сташинский, вздрогнув, повернул голову, руки его задрожали еще сильнее... Вдруг он шагнул к Мечику, и страшная багровая жила вздулась у него на лбу.

— Вон!.. — сказал он зловещим придушенным шепотом. — Убью!..

Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака...

Страшная багровая жила вздулась на лбу у Сташинского вовсе не потому, что Мечик случайно застал его «на месте преступления», стал невольным свидетелем чего-то такого, чего ему (да и вообще никому) не полагалось видеть. Эту внезапную ярость, ненависть и презрение к Мечику Сташинский испытал совсем по другой причине. Острое желание немедленно убить — нет, даже не убить, а