Вряд ли это было так. И вообще, не ее это было дело — рыться в ящиках его письменного стола и выяснять, сколько чего там было им написано. Но эти сомнения и опасения возникли не на пустом месте.
Если бы все так хорошо было с этим его романом, вряд ли возникала бы у него потребность убегать в лес, чтобы хоть ненадолго вернуть себе то ощущение свободы и независимости, которое владело им в годы его партизанской юности.
В главе «Сталин и Платонов» я прикоснулся к этому сюжету — к трагедии Фадеева, вызванной крушением замысла его романа «Черная металлургия», — и высказал там по этому поводу одно соображение, к которому сейчас не могу не вернуться.
Трагедия эта будто бы состояла в том, что ему подсунули лживые сведения, на основе которых он возводил здание своего нового большого романа. Этот роман мог бы — и должен был — стать вершиной его творчества, высшим его художественным достижением. И вот — величественное здание это рухнуло, развалилось, превратилось в беспорядочную груду строительного мусора.
Но представим себе, что этого несчастья бы не произошло. Что сведения, полученные им, были бы верными. Что те, кого ему представили как вредителей, действительно были вредителями, а те, кого он считал новаторами и передовиками производства, на самом деле ими и были.
Что бы изменилось?
Он был уверен, что в этом случае изменилось бы все.
Оказалось бы, что весь этот его творческий кризис, этот постыдный творческий тупик, из которого он не видел выхода, что все это — только страшный сон. И радость, которую он испытал бы в этом случае, была бы подобна той, что испытал герой знаменитой баллады Алексея Константиновича Толстого «Сон Попова»:
«То был лишь сон! О, счастие! О, радость!
Моя душа, как этот день, ясна!
Не сделал я Бодай-Корове гадость!
Не выдал я агентам Ильина!
Не наклепал на Савича! О, сладость!
Мадам Гриневич мной не предана!
Стриженко цел, и братья Шулавковы
Постыдно мной не ввержены в оковы!»
У выдуманного А.К. Толстым советника Попова оснований для этой бурной радости было больше, чем у Фадеева. Ведь те, кто, в случае если бы все это ему не приснилось, был бы им «предан», кому он «сделал гадость», кого бы «выдал агентам» и «вверг в оковы», — ведь все они, надо полагать, были реальными людьми. А у Фадеева те, кого он невольно оклеветал, изобразив вредителями, — всего лишь вымышленные герои вымышленного повествования.
В «Молодой гвардии», как мы теперь уже знаем, это было не так. Но это — другой сюжет и другая тема. А свой вопрос (что изменилось бы, если бы Фадееву не всучили фальшивку, и те, кого он изобразил вредителями, на самом деле таковыми и были?) я задал, желая получить на него ответ не с точки зрения политики, юриспруденции или даже морали, а только лишь применительно к трагедии Фадеева — в той мере, в какой она была связана с судьбой этого его романа.
Так вот, с этой в данный момент только меня и интересующей точки зрения в этом случае не изменилось бы ничего.
Сюжет романа остался бы тот же — вечный советский производственный сюжет, борьба новаторов с консерваторами, передовиков производства с вредителями. А кто передовики, кто вредители, — не все ли равно? От перемены мест слагаемых сумма не меняется.
И в том, и в другом случае этот его роман, если бы он был закончен, оказался бы в ряду тех во множестве расплодившихся тогда сочинений, о которых М.М. Зощенко пренебрежительно говорил:
— Ну, это диктант.
Сочинять роман «под диктовку» Фадееву, как мы знаем, случалось и раньше. Достаточно вспомнить, с какой готовностью взялся он переделывать «Молодую гвардию». Но там все-таки речь шла о том, чтобы выручить, не дать перечеркнуть книгу, в которую он — худо-бедно — вложил немало личного, своего. А тут был уже чистый, беспримесный, самый что ни на есть настоящий «диктант».
Этим своим романом Фадеев низвел себя до уровня таких титулованных графоманов, как Бубеннов («Белая береза»), Бабаевский («Кавалер золотой звезды»), Павленко («Счастье») и других — не столь знаменитых, но весьма многочисленных — производителей той псевдолитературы, — можно даже сказать антилитературы, — которая уже почти совсем вытеснила тогда в нашей «самой читающей стране» литературу настоящую.
Тут, к слову, не лишним будет отметить, что, совершив в том июне 1954 года свой «убег» из дома, неделю или две недели спустя Фадеев отыскался не где-нибудь, а на даче вот этого самого М. Бубеннова, который был тогда одним из главных погромщиков-черносотенцев в Союзе писателей (а может быть, даже и во всем СССР). В наспех сооруженном застолье, разумеется, с выпивкой, приняли участие гостившие в то время у Бубеннова ближайшие его дружки-единомышленники:
► Под утро в воскресенье, 18 июня, Фадеев немного забылся сном на раскладушке, которую ему вынесли в сад. Под крышу он по-прежнему не захотел идти. Утром после завтрака к Бубеннову приехали два поэта — С.А. Васильев и С.В. Смирнов. А. Фадеев пил меньше всех. Он по-прежнему сидел на узенькой маленькой скамеечке за зеленым столом, босой, небритый. Он был полон радушия к людям, от него веяло теплом и дружелюбием. Каждому он хотел сказать что-нибудь приятное... Он говорил Васильеву, хватаясь руками за голову:
— Сережка, как я перед тобой виноват! Боже мой, как я перед тобой виноват! Я же люблю твои стихи. — При этом Фадеев читал некоторые стихи Васильева наизусть. — Я еще во время войны должен был провести тебя на Сталинскую премию.
— Что делать, Саша. Ведь я не мог от тебя забеременеть.
— Ах, вот как ты бьешь. Ну что ж, бей. Я это заслужил. Ты это про Z. говоришь, я знаю. Было это у Антокольского на квартире. Было в гостинице «Москва». Была такая полоса, когда я не выходил из штопора. Но, как сказано у Пушкина, «но строк печальных не смываю».
Z., о которой тут идет речь, — это Маргарита Алигер, с которой у него во время войны был роман (родилась дочь). Сохранилась их переписка, из которой видно, что это была отнюдь не случайная связь «по пьянке», а — пусть короткая, но — любовь.
А «Сережка» (С.А. Васильев), перед которым он каялся, что не «провел» его на Сталинскую премию, — это автор скандально знаменитой в эпоху борьбы с «безродными космополитами» поэмы «Без кого на Руси жить хорошо»:
Спешат во тьме с рогатками,
с дубинками, с закладками,
с трезубцами, с трегубцами,
в науку, в философию,
на радио, и в живопись,
и в технику, и в спорт.
Гуревич за Сутыриным,
Бернштейн за Финкельштейном,
Черняк за Гоффеншефером,
Б. Кедров за Селектором,
М. Гельфанд за Б. Руниным,
За Хольцманом Мунблит.
Такой бедлам устроили,
так нагло распоясались,
вольготно этак зажили,
что зарвались вконец.
Поэма была такая пахучая, что даже в те оголтело антисемитские времена опубликовать ее автору не удалось: ходила в списках.
А другой поэт, участвовавший в том дружеском застолье, — С.В. Смирнов, — был тогда героем известной эпиграммы:
Поэт — горбат.
Стихи его — горбаты.
Кто в этом виноват?
Евреи виноваты.
Вот в какой теплой компании он оказался. Вот к кому был полон радушия, дружелюбия и тепла, кому старался сказать что-нибудь приятное.
Но о нравственном, человеческом падении Фадеева, о капитуляции его перед торжествующим свинством речь пойдет в следующем сюжете. А в этом я все-таки стараюсь не выходить за пределы размышлений о его творческом кризисе.
Сознавал ли Фадеев всю его глубину?
Думаю, что сознавал. А иначе не написал бы в своем предсмертном письме, что жизнь его как писателя теряет всякий смысл.
Сюжет четвертый«ОБРАЩАЮ ВНИМАНИЕ ЦК ВКП(Б)...»
Никаким антисемитом Фадеев, конечно, не был. Во всяком случае, антисемитов, которых в Союзе писателей расплодилось тогда уже немало, он не жаловал, что даже нашло отражение в тогдашнем интеллигентском (писательском) фольклоре:
Суровый Суров не любил евреев,
Он к ним священной злобою пылал,
Его не раз одергивал Фадеев,
Который тоже их не обожал.
Когда же Суров, мрак души развеяв,
На них кидаться чуть пореже стал,
М. Бубеннов, насилие содеяв,
Его старинной мебелью долбал.
Певец березы в жопу драматурга,
Как будто это сердце Эренбурга,
Столовое вонзает серебро.
Но, следуя традициям привычным,
Лишь как конфликт хорошего с отличным
Расценивает это партбюро.
Этот иронический сонет сочинил Э. Казакевич. А поводом для его создания стала драка автора «Зеленой улицы» Анатолия Сурова с автором «Белой березы» Михаилом Бубенновым. О том, что они там не поделили, история умалчивает. Может быть, это был даже какой-нибудь принципиальный, идейный спор. Один, скажем, доказывал, что всех евреев надо отправить в газовые камеры, а другой предлагал более мягкий вариант: выслать их на Колыму. Или, еще того либеральнее, — в Израиль.
Как бы то ни было, они подрались. И драка была серьезная. В ход была пущена даже мебель — стулья, табуретки. Оружием одного из сражающихся, как рассказывали очевидцы, стала вилка, которую он вонзил своему оппоненту в зад, что дало повод Твардовскому, который принял участие в сочинении этого сонета, — во всяком случае в доведении его до совершенства, — подарить Казакевичу замечательную (едва ли не лучшую во всем стихотворении) строчку: «Столовое вонзает серебро».
Конфликт хорошего с отличным, упоминаемый в заключительных строчках сонета, — не остроумная выдумка сатирика (вроде «Проекта о введении единомыслия в России» Козьмы Пруткова). Был — на самом деле — в критическом и литературоведческом обиходе того времени такой термин.