Сталин и писатели Книга первая — страница 11 из 133

ало его вмешательства, без которого наша жизнь в литературе не могла обойтись.

В комнате были М. Зощенко, Вяч. Шишков, Н. Никитин, М. Козаков и, кажется, М. Слонимский…

Зачем же пригласил нас генеральный секретарь РАППа? Он был не один, и первым выступил Ю. Либединский — неопределенно, но дружелюбно… Потом Шишков заговорил о крайностях «сплошной» коллективизации. Это, естественно, «не легло», хотя и было встречено снисходительно, как будто Шишков был не многоопытный пожилой писатель, в прошлом инженер-мелиоратор, исходивший и изъездивший всю страну вдоль и поперек, а запальчивый шестнадцатилетний мальчик.

Каждый говорил о своем, но почти никто — я впервые наблюдал это в кругу писателей — о самой литературе.

Потом выступил Авербах, который и прежде бросал реплики, направляя разговор, не всегда попадавший на предназначенный, по-видимому предварительно обсуждавшийся, путь. Сразу почувствовалось, что он взял слово надолго. Он говорил энергично, связно, с настоятельной интонацией убежденного человека, — и тем не менее его речь состояла из соединения пустот, заполненных мнимыми понятиями, которым он старался придать весомость. Впечатление, которое произвела на меня его речь, я помню отчетливо, без сомнения по той причине, что это было совершенно новое впечатление. Новое заключалось в том, что для меня литература была одно, а для Авербаха — совершенно другое. С моей литературой ничего нельзя было сделать, она существовала до моего появления и будет существовать после моей смерти. Для меня она, как целое, — необъятна, необходима и так же, как жизнь, не существовать не может. А для Авербаха она была целое, с которым можно и нужно что-то сделать, и он приглашал нас сделать то, что собирался, — вместе с ним и под его руководством. Прежде всего необходимо было, по его мнению, отказаться от лефовской идеи, что писатель — это кустарь, далекий по своей природе от коллективного, содружественного труда…

Он говорил, приподнимаясь на цыпочки, поблескивая очками, и я вспомнил Селихова из бунинской «Чаши жизни»: «Самолюбивый, как все маленькие ростом».

Такова была критическая часть его речи. Но была и положительная. Когда различно думающие и различно настроенные литераторы соединятся под руководством РАППа, литература быстро придет к неслыханному расцвету. «Нам нужны Шекспиры, — твердо сказал он, — и они будут у нас»…

Знаменитая формула «незаменимых нет» позже стала повторяться на газетных страницах, но впервые — в несколько иной форме — я услышал ее в речи Авербаха. Он не называл имен — кроме Маяковского. Но личность писателя, его «лицо» — он отзывался об этом понятии с каким-то необъяснимым пренебрежением..

Литературные течения не нужны, вредны, говорил Авербах, их на основе опыта РАППа следует заменить «единой творческой школой», и тогда появятся — не могут не появиться — Шекспиры. Эта черта была перенесена впоследствии в лингвистику, в медицину, в физиологию. Т. Лысенко позаботился о том, чтобы в биологии она получила поистине фантастическое развитие. Открытия, едва ли пригодные даже для посредственного фантастического романа, становились Законом с большой буквы, символом веры, который предлагалось принять без сомнений, без колебаний.

Другая черта, в особенности поразившая меня, касалась поведения самого Авербаха… Он вел себя так, как будто у него, посредственного литератора, автора торопливых статей, написанных плоским языком, была над нами какая-то власть.

Надо ли доказывать, что подлинная власть в литературе — власть над духовным миром читателя — возникает лишь в тех редких случаях, когда на мировой сцене, соединяющей исключительность и повседневность, появляется Гуров, впервые замечающий на ялтинской набережной даму с собачкой, или Левин, который в измятой рубашке мечется по номеру перед венчанием с Кити?

Ощущение вмешательства, скрытой угрозы и, главное, невысказанного права на эту угрозу окрасило вечер «завязывания связей», проведенный, как уверяли, любезно прощаясь, хозяева, с большой пользой для дела.

Вышли вместе, но на углу Невского расстались, и я пошел провожать Зощенко, который жил на улице Чайковского. Он хорошо выглядел, что с ним случалось редко, был в новом модном пальто и в пушистой кепке с большим козырьком. Было поздно, но вечернее гулянье по Невскому еще не кончилось. Зощенко узнавали, провожали взглядами — он был тогда в расцвете славы и очень любим. У Авербаха он не проронил ни слова и теперь, когда я заговорил о встрече, неохотно поддержал разговор.

— Это антинародно, — сказал он. — Конечно, все можно навязать, но все-таки, я думаю, не удастся. Это все-таки сложно с такой литературой, как наша. А может быть, и удастся, потому что энергия адская. К ней бы еще и талант! Но таланта нет, и отсюда все качества.

(Вениамин Каверин. Эпилог. М. 2006, стр. 96—100.)

И вот этого человека — «посредственного литератора, автора торопливых статей, написанных плоским языком», обладающего адской энергией, но начисто лишенного таланта, — Горький настойчиво проталкивал в «литвожди». Упрямо добивался, чтобы нагло присвоенное им право свысока поучать лучших писателей страны, как им надлежит думать, чувствовать и творить, было предоставлено ему теперь уже официально, — так сказать, по должности.

Зачем? Почему?

Для чего это ему понадобилось?

Максима Пешкова называли «советским принцем». Не потому, что он был сыном Горького, а потому, что, когда он был ребенком, его тетешкали Ленин и Дзержинский, которых он в то время называл «дядя Володя» и «дядя Феликс».

Таким же «советским принцем» был и Леопольд Леонидович Авербах. Он был родным братом жены Ягоды, а со стороны матери — племянником Якова Михайловича Свердлова. Следовательно — и родного брата Якова Михайловича — Зиновия, который был приемным сыном Горького. Так что и с Горьким он был, хоть и не в кровном, но все-таки родстве.

У Горького он был домашним, своим человеком, — это ясно видно из тона горьковских писем к нему:

Преподобный отец Авербахий…

…пейте кумыс, кормите Ваши нервы сытно и — работайте. Если же чорт принесет Вас сюда — селитесь в месте моего жительства и работайте, а Липа будет Вам бока мять и ежедень кожу сдирать с Вас.

Генрих уехал в теплый край над синим морем.

Все остальные — за исключением некоторых — на месте.

4. IV — 32.

(Горький и его корреспонденты. М. 2005, стр. 594-595.)

Липа — это Олимпиада Дмитриевна Черткова, медицинская сестра, жившая у Горького до последнего его дня, очень близкий ему человек, — можно даже сказать, — последняя его любовь.

А тот, кого А.М. запросто, по-домашнему, называет «Генрих» — всесильный шеф ОГПУ Генрих Григорьевич Ягода. Этот могущественный (до поры) родственник (свойственник) Авербаха был в доме Горького совсем уже своим человеком. Тут отношения были, можно сказать, уже семейные.

Втерся он в ближайшее окружение Горького сперва, надо полагать, по должности. Но сразу же без памяти влюбился в жену Максима Надежду Алексеевну (Тимошу), этого его романа нам еще придется коснуться в связи с загадочной смертью Максима, а потом и самого Алексея Максимовича.

Ягоду Горький в письмах, к нему обращенных, ласково называл земляком: тот, как и братья Свердловы, был родом из Нижнего Новгорода. Оттуда же был родом и Авербах, и это обстоятельство, конечно, тоже играло некоторую роль в зарождении симпатий Горького ко всей этой семейке.

Из этого, конечно, совсем не следует, что Алексей Максимович упорно проталкивал Авербаха в «литвожди», движимый одним только стремлением «порадеть родному человечку». Для этого были у него и другие, гораздо более важные причины.

Знакомство его с Авербахом началось с размолвки. Можно даже сказать, со скандала.

Это было еще до первого его приезда в СССР.

1 мая 1928 года в «Известиях» появилась статья Горького — «О возвеличивающихся и начинающих». В ней он заступился за молодого поэта Ивана Молчанова, на которого незадолго до того в известном своем стихотворении обрушил свой гнев Маяковский («Письмо любимой Ивана Молчанова, брошенной им»).

Маяковского Горький ненавидел давно, а теперь эта старая его ненависть была сильно подогрета только что появившимся стихотворением поэта — «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому»:

Алексей Максимович,

      как помню,

            между нами

что-то вышло

      вроде драки

            или ссоры.

Я ушел,

      блестя

            потертыми штанами;

взяли Вас

      международные рессоры.

.....................................

Алексей Максимыч,

      из-за ваших стекол

            виден

                  Вам

                        еще

                              парящий сокол?

Или

      с Вами

            начали дружить

по саду

      ползущие ужи?

Такое обращение Маяковского к нему после многолетней размолвки (а приведенные здесь строки — еще не самые грубые) не могло не вызвать у Горького желания ответить на пощечину пощечиной.

Но поскольку Маяковского в его атаке на Ивана Молчанова поддержали Авербах и Безыменский, досталось от Алексея Максимовича всем троим:

Недавно трое литераторов — Авербах, Безыменский и Маяковский — единодушно спустили собак своего самолюбия на Молчанова, хорошего поэта… Авербах, вероятно, поэт из племени интеллигентов, Маяковский — интеллигент-анархист, Безыменский — сын купца: все трое — люди, не нюхавшие того пороха, которым нанюхался Молчанов. Если эти именитые люди чувствуют себя способными учить и воспитывать младшую братию, они прежде всего сами должны научиться делать это в формах, не оскорбительных для «учеников».

(«Горький и его корреспонденты», М. 2005, стр. 568—569.)