Сталин и писатели Книга первая — страница 65 из 133

Еще не знаю, что с собой делать. Как будто еще очень молод. Здесь должно произойти превращение энергии в другое качество. «Общественный ремонт здоровья» — значит, от меня чего-то доброго ждут, верят в меня. Этим я смущен и обрадован. Ставскому я говорил, что буду бороться в поэзии за музыку зиждущую. Во мне небывалое доверие ко всем подлинным участникам нашей жизни, и волна вторичного доверия идет ко мне. Впереди еще очень много корявости и нелепости, — но ничего, ничего, не страшно!

(Там же, стр. 532.)

В то самое время, когда он уверял Ставского, что будет бороться в поэзии «за музыку зиждущую», этот самый Ставский уже сочинял свой донос «НАРКОМВНУДЕЛ тов. Ежову Н.И.» с официальной просьбой от имени Союза писателей «решить вопрос об Осипе Мандельштаме», то есть, говоря попросту, посадить его.

Судьба его фактически уже решена, а он все продолжает свое «правоверное чириканье», что-то такое плетет насчет того, что в него верят, и из последних сил уговаривает себя: «Ничего, ничего, не страшно!»

Какое уж тут сознание своей правоты!

Но это всё — «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон».

В стихах Мандельштама (до катастрофы, о которой речь впереди) нет и следа этого «правоверного чириканья».

В тот самый год, когда Пастернак «мерился пятилеткой» и самобичевался, проклиная свою интеллигентскую косность, Мандельштам открыто провозглашал готовность принять мученический венец:

Мне на плечи кидается век-волкодав,

Но не волк я по крови своей,

Запихай меня лучше, как шапку, в рукав

Жаркой шубы сибирских степей, —

Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,

Ни кровавых костей в колесе,

Чтоб сияли всю ночь голубые песцы

Мне в своей первобытной красе.

Разница между отношением Пастернака и Мандельштама к «веку», в котором им обоим выпало жить и творить, была огромна.

В отличие от Пастернака Мандельштама ощущение своего социального отщепенчества не пугало. Наоборот. Оно давало ему силу, помогало утвердиться в столь необходимом ему сознании своей правоты. Демонстративно, запальчиво славил он все то, чего у него никогда не было, лишь бы утвердить свою непричастность, свою до конца осознанную враждебность «веку-волкодаву»:

Я пью за военные астры, за все, чем корили меня:

За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня,

За музыку сосен савойских, Полей Елисейских бензин,

За розу в кабине роллс-ройса и масло парижских картин…

Если скользить по поверхности смысла, это очевидное отличие Мандельштама от Пастернака единственным своим источником имеет разницу политических взглядов. Возникает предельно ясная в своем убожестве схема. Пастернак всем сердцем сочувствовал социальному эксперименту, начатому в октябре 1917 года, он верил в нравственную непогрешимость революции. Отсюда его готовность к самобичеванию, к «перековке». Мандельштаму революция не нравилась. Ему нравилась барская шуба. Он был дипломированным лакеем крупной буржуазии, о чем смотри подробно в книге А. Волкова «Поэзия русского империализма». (М. Гослитиздат, 1935). Демонстративно подчеркнутое желание пить «за рыжую спесь англичанок и дальних колоний хинин» как будто бы сообщает этой примитивной схеме дополнительную убедительность.

Но стихи, как, впрочем, всякое эмоциональное высказывание, ни в коем случае не следует понимать прямо, тем более — буквально. Не только в стихах, но и в жизни человек часто утверждает нечто прямо противоположное тому, что чувствует.

Вспомним конец стихотворения:

Я пью, но еще не придумал — из двух выбираю одно:

Веселое асти-спуманте иль папского замка вино…

«Я еще не придумал» — это ведь не значит, что он еще не решил, каким именно вином наполнить бокал, провозглашая тост за барскую шубу и розу в кабине роллс-ройса. Это значит: «Я не придумал, что бы такое вам еще соврать!»

Конец стихотворения обнажает правду: все сказанное — сказано в запальчивости. На самом деле не было в его жизни ни барской шубы, ни роллс-ройсов, ни всех прочих аксессуаров той жизни, за которую он «пьет», ни даже вина, которое он мог бы за все это выпить. Кстати, о шубе.

Шуба из «Астр» связана с забавным инцидентом. В конце 20-х годов одна вельможная, а потом погибшая дама жаловалась Эмме Герштейн, что М. всегда казался ей совершенно чуждым человеком — она, мол, не может забыть, в какой шикарной шубе он разгуливал по Москве в начале нэпа… Мы только ахнули. Шубу эту с плеч какого-то дьячка мы купили на базаре в Харькове — рыжий, вылезший енот, запахивающийся наподобие рясы.

(Надежда Мандельштам. Воспоминания.)

Нет, я не собираюсь доказывать, что Мандельштам не был «певцом русского империализма». Сегодня в такого рода доказательствах, к счастью, уже нет нужды.

Я хочу лишний раз подчеркнуть, что в действительности Мандельштам сочувствовал нравственным и даже политическим целям русской революции, во всяком случае, ничуть не меньше Пастернака. Лозунги пролетарской революции имели для его души, быть может, даже большую притягательность:

Ужели я предам позорному злословью —

Вновь пахнет яблоком мороз —

Присягу чудную четвертому сословью

И клятвы крупные до слез?

Да и как мог он чувствовать иначе! Ведь он был потомком «разночинцев», которые «рассохлые топтали сапоги», — плотью от плоти тех российских интеллигентов, которые давным-давно истово ждали этого часа.

Даже горестный возглас Ахматовой — «Все расхищено, предано, продано», — по официальной версии советского литературоведения до конца обнаживший ее буржуазную декадентскую душу, — даже он был по сути своей возгласом великой надежды, признанием бесспорной правоты случившегося:

Все расхищено, предано, продано,

Черной смерти мелькало крыло,

Все голодной тоскою изглодано,

Отчего же нам стало светло?..

И так близко подходит чудесное

К развалившимся грязным домам…

Никому, никому не известное,

Но от века желанное нам

Нет, разница между Мандельштамом и Пастернаком была не в том, что они по-разному относились к революции.

Они по-разному смотрели в будущее. Пастернак еще на что-то надеялся. Он не хотел верить дурным предчувствиям. Он готов был усомниться в своей правоте, успокаивая себя нехитрыми доводами, напоминающими известное рассуждение Васисуалия Лоханкина: «А может быть, так надо? Может быть, именно в этом и есть великая сермяжная правда?»

Мандельштам не мог заглушить доводами разума то, что знало его сердце.

Пастернак жил тоже не на Олимпе. Его тоже преследовал образ «кровавых костей в колесе».

Но для Пастернака петровская дыба, призрак которой нежданно воскрес в XX веке, была всего лишь нравственной преградой на пути его духовного развития. Преградой чисто абстрактной. Вопрос стоял так: имеет ли он моральное право через эту преграду переступить? Ведь и кровь, и грязь — все это окупится немыслимым будущим братством всех людей!

Душе Мандельштама плохо давались эти резоны, потому что в качестве объекта всех пыток и казней он неизменно пророчески видел себя. Не кому-то, а именно ему кидался на плечи «век-волкодав». Не чьи-то, а именно его кровавые кости хрустели в пыточных застенках.

Не случайно почти во всех его стихах, написанных в это время, так упорно, так настойчиво, так неотвязно преследует его ощущение своей загнанности, обреченности, сознание неизбежной гибельности своего пути:

Я на лестнице черной живу, и в висок

Ударяет мне вырванный с мясом звонок,

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных.

(Декабрь, 1930)

Помоги, Господь, эту ночь прожить:

Я за жизнь боюсь — за Твою рабу —

В Петербурге жить — словно спать в гробу.

(Январь, 1931)

Единственный выход — спрятаться, убежать:

Мы с тобой на кухне посидим.

Сладко пахнет белый керосин.

Острый нож, да хлеба каравай…

Хочешь, примус туго накачай,

А не то веревок собери

Завязать корзину до зари,

Чтобы нам уехать на вокзал,

Где бы нас никто не отыскал.

(Январь, 1931)

Но и спрятаться невозможно:

Нет, не спрятаться мне от великой муры

За извозчичью спину-Москву…

(Апрель, 1931)

А стены проклятые тонки,

И некуда больше бежать…

(Ноябрь, 1933)

Впрочем, безысходность, завладевшая сердцем поэта, была рождена предчувствием не только физической гибели. Еще страшнее было то, что несло гибель его душе, делу его жизни — поэзии:

Пайковые книги читаю,

Пеньковые речи ловлю

И грозное баюшки-баю

Кулацкому паю пою.

Какой-нибудь изобразитель,

Чесатель колхозного льна,

Чернила и крови смеситель

Достоин такого рожна

Может ли найтись для поэта перспектива более жуткая, чем:

Присевших на школьной скамейке

Учить щебетать палачей.

Что касается этой, последней угрозы, то ее Пастернак видел, пожалуй, с не меньшей ясностью. Тут он был проницателен ничуть не менее Мандельштама:

А сзади, в зареве легенд,