Вовсе не случайно многие политические заключенные, попавшие в сталинские лагеря только потому, что не хотели «разоружиться перед партией», то есть отказаться от каких-то пунктов каких-то «платформ» и резолюций, спустя двадцатилетие, выйдя на свободу, с ужасом смотрели на своих лишившихся иллюзий современников как на циников, для которых не осталось ничего святого.
Мандельштам, разумеется, не имел с этими людьми ничего общего. Но если мы хотим понять, что делалось в его душе, мы не в праве с пренебрежением отмахиваться и от этих слабых душ, не вынесших свалившейся на них тяжести и настойчиво убеждавших себя, что они сохранили свои подлинные убеждения и взгляды. Они искренне думали, что сохранили душу свою невзирая на все телесные муки. Между тем на самом деле они лишь на долгие годы законсервировали однажды явившийся в их душе страх перед сознанием полного, абсолютного своего социального одиночества
Поэт всегда в конфликте с современниками (а иногда и с потомками), но это не столько социальный конфликт, сколько конфликт с самой человеческой природой.
Суть противоречия лежит не в сфере социологии. Это явление совершенно особого свойства.
Что же это за «высокая страсть», что за странная, необъяснимая сила, из века в век заставляющая поэтов, как говорил Пушкин, — «для звуков жизни не щадить»?
Что вынудило слабого, запуганного, боящегося физических страданий Мандельштама написать стихи о Сталине, почти наверняка чреватые для него гибелью? Мало того! Не только сочинить, но, сочинив, прочесть — и не двум-трем особо избранным, а одиннадцати знакомым?
Однажды утром О.Э. прибежал ко мне один (без Н.Я.), в сильном возбркдении, но веселый. Я понял, что он написал что-то новое, чем было необходимо немедленно поделиться. Этим новым оказалось стихотворение о Сталине. Я был потрясен им, и этого не требовалось выражать словами. После паузы остолбенения я спросил О.Э., читал ли он это еще кому-нибудь. — «Никому. Вам первому. Ну, конечно, Наденька…». Я в полном смысле умолял О.Э. обещать, что Н.Я. и я останемся единственными, кто знает об этих стихах. В ответ последовал очень веселый и довольный смех, но всё же обещание никому больше эти стихи не читать О.Э. мне дал. Когда он ушел, я сразу же подумал, что немыслимо, чтобы стихи остались неизвестными по крайней мере Евг. Як. (брату Н.Я.) и Анне Андр. При первой же ее встрече с О.Э. А Клычкову? — Нет, не сдержит он своего обещания. Слишком уж ему нужно
Читателя! Советчика! Врача!
Буквально дня через два или три О.Э. со сладчайшей улыбкой, точно бы он съел кусок чудного торта, сообщил мне: «Читал стихи (было понятно, какие) Борису Леонидовичу». У меня оборвалось сердце. Конечно, Б.Л. Пастернак был вне подозрений (как и Ахматова, и Клычков), но около него всегда увивались люди (как и вокруг О.Э.), которым я очень поостерегся бы говорить что-нибудь. А самое главное — мне стало ясно, что за эти несколько дней О.Э. успел прочитать страшные стихи еще не одному своему знакомцу. Конец этой истории можно было предсказать безошибочно. Даже несколько удивительно, что в надлежащее место стихи попали только через год.
Первая жена Виктора Борисовича Шкловского — Василиса Георгиевна (они с Мандельштамами были тогда очень близки) уверяет, что однажды Осип Эмильевич устроил даже публичное чтение этого стихотворения:
— А он вам читал «Горца»?
— Представь себе, он собрал людей, чтобы читать этого «Горца». Я говорила: «Что вы делаете?! Зачем? Вы затягиваете петлю у себя на шее». Но он: «Не могу иначе…» И было несколько человек, и тут же донесли. Вот я двух людей так вот умоляла: Белинкова и Осипа Эмильевича. Белинков то же самое — «Раз я уже написал, то чтоб я не читал…»
— А Осип Эмильевич тебе сперва прочел это стихотворение?
— Нет-нет, он собрал нас всех и прочел. Тут же, моментально донесли.
— Это у нас было, да?
— Нет, что ты. У нас! У нас мы бы ему не позволили. Если бы у нас! Мы бы его загнали в кухню. Никогда! А он нас собрал. Причем много народу. Вот где, я не помню. Я даже не знала, что он будет читать. У меня такое впечатление, что это было в домоуправлении (Все смеются.) — в каком-то… общественном месте…
Что же заставило его поступать так чудовищно неосторожно? Гражданские чувства? Ненависть к тирану? Жажда разоблачить и унизить ненавистную ему темную силу деспотизма? Осмеять ее хотя бы перед одиннадцатью слушателями?
Мотивы деятельности революционера тут были бы вполне понятны и очевидны. Революционер поступает так в пропагандистских целях. Он вербует потенциальных сторонников, единомышленников.
Поэт движим иными мотивами. Соображения целесообразности ему чужды.
Виновата ли я, что не повыгоняла всех друзей и знакомых и не осталась с глазу на глаз с О. М., как делало большинство моих современников? Мою вину умаляет только то, что О.М. все равно удрал бы из-под присмотра и прочел недопустимые стихи… первому встречному. Режим самообуздания и самоареста был не для него.
Но дело было не только в сугубо индивидуальных особенностях данного характера.
У Арсения Тарковского есть стихотворение, в котором выразительно запечатлен неповторимый облик О. Мандельштама:
Эту книгу мне когда-то
В коридоре Госиздата
Подарил один поэт;
Книга порвана, измята,
И в живых поэта нет.
Говорили, что в обличье
У поэта нечто птичье
И египетское есть;
Было нищее величье
И задерганная честь.
Как боялся он пространства
Коридоров! Постоянства
Кредиторов! Он, как дар,
В диком приступе жеманства
Принимал свой гонорар…
Гнутым словом забавлялся,
Птичьим клювом улыбался,
Встречных с лету брал в зажим,
Одиночества боялся
И стихи читал чужим.
Но эти строки — особенно последняя — представляют собою нечто большее, чем просто рисунок с натуры. Тут присутствует какое-то, быть может, невольное, но очень важное обобщение. Не случайно стихотворение называется «Поэт», а непосредственно вслед за процитированными строчками следует восторженное: «Так и надо жить поэту…»
Пушкинский Гринев, как мы помним, читал свои стихи Швабрину. Не найдя в нем сочувствия, он поклялся, что уж от роду не покажет ему своих сочинений. Но Швабрин посмеялся над этой угрозою. «Посмотрим, — сказал он, — сдержишь ли ты свое слово: стихотворцам нужен слушатель, как Ивану Кузьмичу графинчик водки перед обедом…»
Следует признать, что негодяй Швабрин был прав. Поэт одержим желанием читать свои стихи кому угодно. Не найдя достойных слушателей, он не пренебрегает недостойными:
Осип Эмильевич написал новые стихи. Состояние у него было возбужденное. Он кинулся через дорогу от дома к городскому автомату, набрал какой-то номер и начал читать стихи, затем кому-то гневно закричал: «Нет, слушайте, мне больше некому читать!» Я стояла рядом, ничего не понимая. Оказывается, он читал следователю НКВД, к которому был прикреплен.
Тут действует сила более грозная, нежели авторское тщеславие. Это своего рода инстинкт.
Тот же инстинкт побуждает поэта творить, совершенно не заботясь о какой бы то ни было целесообразности этого занятия и полностью пренебрегая его последствиями, сплошь и рядом трагическими.
Если бы нашлась в мире власть, додумавшаяся до того, чтобы запретить поэтам под страхом смерти писать стихи какими-либо иными размерами, кроме ямба, во что бы то ни стало обнаружились бы безумцы, которые, ежесекундно рискуя жизнью, продолжали бы писать хореем, амфибрахием, дактилем и анапестом, свободным стихом и т.д., и т.п.
Можно предположить, что означенные безумцы действовали бы так, а не иначе, потому что рассматривали бы запрет пользоваться амфибрахием или хореем как незаконное посягательство на их священные, исконные прерогативы. Люди не раз шли на костер за свои убеждения, какими бы нелепыми эти убеждения ни казались их более здравомыслящим современникам, не говоря уже о потомках. Разве право писать стихи амфибрахием менее священно, нежели право разбивать яйца с тупого конца?
Однако же тут есть разница, и очень существенная. Свифтовские тупоконечники (так же, как русские раскольники) шли на мучительную смерть во имя великого принципа, они гибли «за идею».
Поэт, который продолжал бы писать амфибрахием, пренебрегая грозящей ему за это смертной карой, поступал бы так отнюдь не «из принципа», а просто потому, что при всем своем желании не смог бы поступить иначе. Тут действовал бы все тот же могучий и властный инстинкт.
Маяковский говорил, что если выйдет такое постановление, он будет писать ямбом. Но он мог надеяться, что люди будущего простят ему то, что он ради них наступал на горло собственной песне.
У Мандельштама не могло быть таких надежд. Совершался величайший в истории социальный эксперимент. Каждый, кто хотя бы в душе своей подверг сомнению политическую, экономическую или нравственную правомочность эксперимента, покушался на само будущее.
Настоящее было фундаментом, на котором воздвигалось прекрасное завтра. Ощутить себя чужим сталинскому настоящему значило вычеркнуть себя не только из жизни, но и из памяти потомства. Вот почему Мандельштам не выдержал. Вот почему он стал так судорожно и неумело «перековываться»:
Изменяй меня, край, перекраивай, —