Сталин и писатели Книга третья — страница 114 из 169

И вдруг одна из этих громадных рук медленно поднялась — медленный, чугунный жест — и с трибун, повинуясь поднятой руке, подошел к Кубу нумер. Это был один из Государственных Поэтов, на долю которого выпал счастливый жребий — увенчать праздник своими стихами. И загремели над трибунами божественные медные ямбы — о том, безумном, со стеклянными глазами, что стоял там, на ступенях, и ждал логического следствия своих безумств

У меня, к сожалению, плохая память на стихи, но одно я помню: нельзя было выбрать более поучительных и прекрасных образов.

Снова медленный, тяжкий жест — и на ступеньках Куба второй поэт. Я даже привстал: быть не может? Нет: его толстые, негрские губы, это он... Отчего же он не сказал заранее, что ему предстоит высокое... Губы у него трясутся, серые. Я понимаю: пред лицом Благодетеля, пред лицом всего сонма Хранителей — но все же: так волноваться...

Резкие, быстрые, — острым топором — хореи. О неслыханном преступлении: о кощунственных стихах, где Благодетель именовался... нет, у меня не поднимается рука повторить...

R—13 бледный, ни на кого не глядя (не ждал от него этой застенчивости) — опустился, сел.

Похоже, что рассказчик не совсем правильно понимает природу волнения Государственного Поэта. Похоже даже, что его понимание этого волнения бесконечно далеко от реальности. Нет, не потому R—13 бледен, как смерть, и не потому его серые губы трясутся, что он потрясен оказанной ему неслыханной честью. И не застенчивость привела его в состояние этого душевного смятения, которое он не в силах скрыть, а тот очевидный и несомненный факт, что свою миссию Государственного Поэта, обязанного «поэтизировать приговор», он выполняет через силу, становясь, как сказал лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи, на горло собственной песне.

Он, кстати, однажды тоже оказался в точно таком же положении, в какое Замятин поставил своего R—13.

В 1928 году приехал он в город Свердловск (бывший Екатеринбург), где десять лет тому назад был приговорен к смерти и убит последний русский царь. И тут на него снизошло, — нет, не вдохновение, — на него снизошел, как тогда говорили, социальный заказ. Он решил, что обязан опоэтизировать тот давний приговор.

Начал он издалека, с давних, чуть ли не детских своих воспоминаний:

Помню —

      То ли пасха,

то ли —

      рождество;

вымыто

      и насухо

расчищено торжество.

По Тверской

      шпалерами

стоят рядовые,

перед рядовыми —

      пристава.

Приставов

      глазами

            едят

                  городовые:

— Ваше благородие,

      арестовать? —

Крутит

      полицмейстер

            за уши ус.

Пристав козыряет:

      — Слушаюсь! —

И вижу —

      катится ландо,

И в этой вот ланде

сидит

      военный молодой

в холеной бороде.

Перед ним,

      как чурки,

четыре дочурки.

И на спинах булыжных,

как на наших горбах,

свита

      за ним

            в орлах и в гербах.

И раззвонившие колокола

расплылись

      в дамском писке:

Уррра!

      царь-государь Николай,

император

      и самодержец всероссийский!

Это — агитлубок. В духе знаменитых его плакатов для окон РОСТА. «Сверхзадача» такого стилистического решения очевидна: надо сперва так изобразить расстрелянного императора, чтобы ни у кого из читателей не возникло и тени сочувствия ни к нему, ни к его «чуркам-дочуркам».

От этого, однако, до «поэтизации приговора» еще далеко. И тут эстетика лубка решительно отбрасывается и в дело вступает суровое реалистическое описание. Автор с председателем Свердловского исполкома Парамоновым едут на поиски места, где зарыт труп расстрелянного царя:

За Исетью,

      где шахты и кручи,

за Исетью,

      где ветер свистел,

приумолк

      исполкомовский кучер

и встал

      на девятой версте.

Вселенную

      снегом заволокло.

Ни зги не видать —

      как на зло.

И только

      следы

            от брюха волков

по следу

      диких козлов.

Шесть пудов

      (для веса ровного!)

будто правит

      кедров полком он,

снег хрустит

      под Парамоновым,

председателем

      исполкома.

Распахнулся весь,

роют

      снег

            пимы.

— Будто было здесь?!

Нет, не здесь.

      Мимо!

Здесь кедр

      топором перетроган,

зарубка

      под корень коры,

у корня,

      под кедром,

            дорога,

а в ней —

      император зарыт.

Лишь тучи

      флагами плавают,

да в тучах

      птичье вранье,

крикливое и одноглавое

ругается воронье.

Какая-то тут взята не та, не подходящая к «сверхзадаче», неожиданно торжественная нота. Но это — дело поправимое. Присобачить бравурную концовку: мол, так ему и надо, поделом вору и мука, — и задание выполнено.

Такая концовка у него — вчерне — была уже заготовлена. Но тут — словно какая-то муха его укусила! — его вдруг развернуло и повело совсем в другую, противоположную сторону:

Я сразу вскину две пятерни

Я голосую против

Спросите руку твою протяни

Казнить или нет человечьи дни

Не встать мне на повороте

Живые так можно в зверинец их

Промежду гиеной и волком

И как ни крошечен толк от живых

От мертвого меньше толку

Мы повернули истории бег

Старье навсегда провожайте

Коммунист и человек

Не может быть кровожаден.

Этот неожиданный, совершенно не идущий к делу призыв «милости к павшим» начисто разрушал, сводил на нет весь его замысел. Ни о какой «поэтизации приговора» после этих строк уже не могло быть и речи. И никакая — самая бравурная концовка ничего уже не могла бы тут изменить.

А как же социальный заказ? И пришлось лучшему-талантливейшему в очередной раз наступить на горло собственной песне, вычеркнуть эти вдруг выплеснувшиеся у него строки, оставив заранее заготовленную концовку:

Прельщают

      многих

            короны лучи.

Пожалте,

      дворяне и шляхта,

корону

      можно

            у нас получить,

но только

      вместе с шахтой.

Концовка, конечно, пришита белыми нитками, но «поэтизация приговора» состоялась. Социальный заказ — худо-бедно — был выполнен.

Другой советский поэт — не лучший-талантливейший, но и не лишенный поэтического дара, «опоэтизировал» тот же приговор уже без всяких колебаний и душевных смятений. Даже, — вы сейчас это увидите (почувствуете), — с некоторым сладострастием:

Вся страна застукала калеными орехами.

Я бросаю слово в крепкий гурт.

Где они, Романовы? Приехали?

Приехали

Прямо из Тобольска в Екатеринбург.

Вслед за ними тащатся фрейлины да няни —

Ветер Революции, дуй веселей!

На семи подводах разной дряни,

Начиная с вороха старых дочерей.

Тебя, как председателя,

Как главу Совдепа.

Всякий день запрашивали об одном:

Что прикажешь делать с горевыми девками,

С молодым последышем,

С этим табуном?

Короли живут зубасты

И катаются на лихачах.

Революция сказала:

Баста!

Хватит проживаться на чужих харчах.

А они-то вертятся сатаной на блюдце,

Молчок,

Старичок!

Скидывайте шапочки перед Революцией,

Чтобы пуля видела мозжечок!

Надо скинуть пиджачки,

Расстегнуть пояса —

Вот как,

Во-как! —

Чтоб прибыть на небеса

Раньше срока.

В этакую бурю

Ближе к делу —

Там вас и обуют,

Там вас оденут.

В этакую бурю,

Друзья-доброхоты,

С головами распроститься

Им неохота.

И они все вертятся сатаной на блюдце,

Слезы собирая в кулачок.

Скидывайте шапочки перед Революцией,

Чтоб косая пуля била в мозжечок!

      ——————

Не знаю, в какой несусветный Париж

Тебя заведет тропа.

Но ты, отвечая за все, говоришь:

Советская власть скупа.

Она (прославляемая на век

С начала и до конца)

Дала на одиннадцать человек

Одиннадцать слёз свинца.

Это — из стихотворения Александра Прокофьева «Два разговора с П. М. Быковым» (П. М. Быков — председатель Екатеринбургского Совдепа в 1918 году). Это он, по слову поэта, если судьба заведет его в какой-нибудь «несусветный Париж», должен, «отвечая за всё», гордо нести свою голову, не стыдиться и не стесняться содеянного.

Тут надо сказать, что душевное смятение «Государственного Поэта» R—13 у Замятина отчасти связано с тем, что ему приходится «поэтизировать» смертный приговор над своим собратом: «Из наших же поэтов. Два года сидели рядом... И вдруг...».

Что ж, в советской реальности и такое тоже бывало.

У Багрицкого в его «Стихах о поэте и романтике», в первом (никогда не публиковавшемся) варианте, который назывался «Разговор поэта с Романтикой», Романтика говорила:

Фронты за фронтами. Ни лечь, ни присесть!

Жестокая каша, да сытник суровый;

Депеша из Питера: страшная весть

О том, что должны расстрелять Гумилева.

Я мчалась в телеге, проселками шла,

Последним рублем сторожей подкупила,

К смертельной стене я певца подвела,