— Да ведь он меня обидел, а не я его. Что же я буду первый звонить.
— Потому вы первый, что вы годами моложе его на двадцать лет, а положением — старше в десять раз, — сказала я.
Но спустя день-другой, вновь возвращаясь мыслями к этой их «ссоре», все-таки признается:
► Сердилась я и на Бориса Леонидовича, которому совершенно не следовало ссориться с Симоновым. Не из-за чего и не для чего, в сущности. Если Симонов ему и не благодетель, то, во всяком случае, дурного он ему тоже не сделал и хотел хорошего.
Он и в самом деле «хотел хорошего». Но на примере его отношения к Пастернаку особенно ясно видно, как он был НЕСВОБОДЕН в осуществлении этих своих благих намерений. И тут дело уже не в личных, частных размолвках, обусловленных особенностями характера Бориса Леонидовича и его собственного, а во все более явственно ощущаемом им ВНЕШНЕМ ДАВЛЕНИИ.
► ИЗ ПИСЬМА К.М. СИМОНОВА Л.К. Чуковской
2 февраля 1947 г.
4) Пастернак.
Оба стихотворения не из его лучших, но хорошие.
По «Марту» у меня возражений нет, за исключением того, что было бы хорошо, если бы он согласился переставить последнюю и предпоследнюю строфы, чтобы живитель и виновник — навоз — был деталью, а не точкой и выводом стихотворения.
Впрочем, это только пожелание. При всех обстоятельствах я за печатание этого стихотворения — отправляйте его в набор.
В «Бабьем Лете» дело сложней. Подчеркнутые мной слова всему и всё в четвертой и пятой строфах — неприемлемы.
Они звучат горестным обобщением — всему конец, всё сожжено.
Если идет речь о том, что конец лету — то стихи для меня приемлемы. Если же их и подтекст и текст — что конец всему — то это для меня [не] приемлемо.
Что делать?
Надо попросить Пастернака заменить эти слова. Или во всяком случае слово «всё» в пятой строфе.
Скажем:
(я говорю для Вашей ориентировки)
«Когда лето уже сожжено»
или
«Что и лету приходит конец»
Словом, если речь здесь о лете — то я думаю, что на поправку двух слов при всем моем пиетете к Пастернаку — он мог бы пойти.
Если же смысл как раз и есть во «всё сожжено» — то, конечно, он этих слов поправлять не захочет и не будет.
А пока в этом виде придется с грустью отказаться от печатания стихов этих.
Если есть возможность до всяких разговоров — вытребуйте у него и 3-е и 4-е стихотворение.
Если мое мнение Вы сочтете нужным сообщить Пастернаку — располагайте им — хоть дословно.
При всем внешнем примитивизме своего суждения — я по существу прав. Учтите, что критика будет сейчас рассматривать его стихи в микроскоп.
А я не желаю ему зла. Добавлю только, что очень бы хотелось напечатать его стихи.
Да! Забыл.
Может, попросить еще стихов у Луконина,
Михаила Львова,
Безыменского.
Крепко жму Вашу руку
Ваш К. Симонов
Письмо это было написано 2 февраля 1947 года.
Трудно представить, чтобы Симонов начал свой рабочий день, не заглянув с утра в свежий номер «Правды». А если бы даже он и не удосужился в него заглянуть, кто-нибудь непременно посоветовал бы ему это сделать, потому что появившаяся в тот день в «Правде» статья А. Фадеева «О литературно-художественных журналах» касалась его самым непосредственным образом.
Это была та самая статья, в которой Фадеев резко осуждал появление на страницах вверенного ему (Симонову) журнала «лживого и грязноватого рассказца А. Платонова «Семья Иванова». Но помимо этого в той фадеевской статье осуждался еще и журнал «Знамя», на страницах которого «печатались, как известно, стихи Ахматовой» и «расточались реверансы аполитичной и индивидуалистической позиции Б. Пастернака».
Появление этой фадеевской статьи делало и без того трудно осуществимое намерение Симонова напечатать стихи Пастернака практически невозможным. «Учтите, — пишет он Лидии Корнеевне, — что критика будет сейчас рассматривать его стихи в микроскоп». И вот, забегая вперед, он сам начинает рассматривать эти стихи в микроскоп, и там, где в этих стихах говорится о конце лета, ему уже чудится, что поэт намекает чуть ли не на конец советской власти.
Особенно комично его предложение поменять местами две последние строфы в стихотворении «Март»:
Эти ночи, эти дни и ночи!
Дробь капелей к середине дня,
Кровельных сосулек худосочье,
Ручейков бессонных болтовня!
Настежь всё, конюшни и коровник,
Голуби в снегу клюют овес,
И, всего живитель и виновник, —
Пахнет свежим воздухом навоз.
Хорошо было бы, конечно, обойтись совсем без навоза. Но так далеко он не идет. Он просит лишь сделать так, чтобы запах навоза не так бил в нос. Но ведь он же и сам — поэт! Не может же он не понимать, что финальную, концовочную строфу стихотворения поменять местами с предпоследней — невозможно! Стихотворение в этом случае будет разрушено. Как цельный, живой организм просто перестанет существовать.
Может быть, он нарочно предлагает Пастернаку эти дурацкие исправления, чтобы виновником того, что стихи напечатать не удалось, оказался не редактор, который «хотел хорошего», а не в меру капризный автор?
Нет, непохоже. Он действительно хотел напечатать Пастернака. Не последнюю роль тут играло, конечно, и его редакторское тщеславие. Но не только это. Он искренне, от всей души хотел Борису Леонидовичу «хорошего».
Как бы поступил Пастернак, если бы до него дошли эти симоновские пожелания, мы не знаем. Не знаем даже, передала ли их ему Лидия Корнеевна.
Как бы то ни было, размышлять над ними ему не пришлось. Дело решилось без его участия.
Спустя месяц после получения этого симоновского письма, 6 марта 1947 г. Л.К. записывает в своем дневнике:
► Страшный поток людей и гранок — страшный — державший меня семь часов — без еды — в грохоте дверей и куреве — нет, не могу — в физическом и душевном ужасе.
Ивинская приносит газету, где ругают Пастернака...
Газетой этой, видимо, была «Комсомольская правда», в которой были напечатаны отрывки из доклада Фадеева на Всесоюзном совещании молодых писателей.
О Пастернаке там говорилось так:
► Лучшие произведения Бориса Пастернака — «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт», в которых ему, как художнику, удалось выйти из личного мирка к общественной жизни. Но к сожалению, Пастернак не пошел по этому пути. Он целиком и полностью остался в плену идей аполитичности искусства, замкнулся в индивидуализме, в кругу формальных исканий.
А на следующий день состоялась очередная встреча Лидии Корнеевны с шефом:
► 7/III 1947. Я с утра в редакцию — там уже ждет Симонов, запершись с Кривицким. Меня принимают; по движениям, по лицу, по голосу Симонова вижу, что он не в духе, замучен, холоден, на какой-то другой, чужой волне. Говорит отрывисто, официально... Передает мне стихи ленинградцев — рывками — и вдруг — вскользь:
— Знаете, Пастернака мы не будем печатать.
Так.
— Только позвоните ему перед отъездом, К.М., — говорю я. — Скажите сами.
Он как-то неопределенно кивает. А Кривицкий взрывается:
— Незачем тебе звонить... я не ждал от него... крупный поэт... что он дал за стихи? ни одного слова о войне, о народе! это в его положении!
— Мне жаль, — говорю я, — что мы просили у него стихов.
— Нисколько не жаль! Просили, а печатать не будем! Нечего стоять перед ним на задних лапках!
Я так подробно остановился на этом сюжете, потому что история неосуществленного намерения Симонова напечатать Пастернака проливает свет на точно такую же — просто один к одному! — историю неосуществившегося его намерения утереть нос Ермилову.
Этой истории Л.К. в своем дневнике касается вскользь (она не была так глубоко и лично ею задета, как историей с Пастернаком), но все-таки тоже касается:
► ...к шести вернулась в редакцию, на свидание с Симоновым.
Он пришел — загорелый, посвежевший, молодой — веселый, доброжелательный, мягкий — почти обаятельный. Поискал свободного стола, сели мы втроем: он, я, Ивинская. Он на угол:
— Семь лет без взаимности...
— Мое положение особенно трудное, — сказал он. (Мы коснулись Платонова.) Многие не любят меня, считают, что я вознесен не по заслугам и пр. И будут делать мне пакости. Но мне не могут пока — так будут крыть людей, которых я печатаю в журнале. Это мешает мне быть особенно смелым. А зато другие будут в обиде, что я не такой смелый... Но каков подлец Ермилов! Этот товарищ схлопочет от меня по морде. В том же номере, где поносит Платонова, делает передо мной реверанс...
— Что ж Ермилов, — сказала я. — Это ведь только псевдоним. Ведь и «Правда» повторила его версию, и «Культура и Жизнь».
— Разве «Культура и Жизнь» тоже? — спросил он.
— Да, — сказали мы в один голос с Ивинской. Странно, что он этого не знал.
— Прочтя Ермилова, я немедленно послал в «Новый Мир» телеграмму: заказать Платонову другой рассказ.
Вот, значит, как это было!
Подозревая, что открыто ответить Ермилову будет сложно, а может быть, даже и невозможно, он решил ответить на появление его статьи публикацией нового платоновского рассказа. Это была обычная в то время журнальная и газетная форма. Опровержений, как правило, не печатали. Если выяснялось, что обиженный — или даже оклеветанный — в газете или журнале литератор был не виноват, публиковали какую-нибудь его фитюльку, — неважно, какую, — важно, что имя его появилось на страницах того же издания. Это была принятая и всем понятная форма реабилитации.