— Дай папироску, Алешка.
Попов ответил:
— Ну тебя к черту с этими фокусами, у меня все печенки в пятки переселились. На, кури, черт бы тебя побрал.
Гаврилов закурил, откинулся, отдыхая, на спинку, раздумчиво сказал:
— Когда я очень переутомлюсь, когда у меня ум за разум заходит, я беру машину и мчу. Это мчание приводит меня и мои мысли в порядок. Я помню все до одного эти мчания. И помню все до мелочей, что было в этих мчаниях, все разговоры, все фразы, до интонации голоса, до того, как светится окурок. У меня плохая память, я все забываю — я не помню даже того, что было в самые ответственные дни боев, — мне об этом рассказывали потом. Но эти мчания я помню абсолютно. Я сейчас машину вел безумно, с девяноста девятью шансами разбиться, но каждое мое движение точно — и разбиться нельзя... Мне хорошо, потому что это мчание, это стремление есть то, ради чего надо жить, стоит жить, ради чего мы живем...
Это признание командарма как будто бы все объясняет. Причина владеющей всем его существом тяги к бешеным скоростям ясна и ни в каких дополнительных объяснениях вроде не нуждается. Но в той невнятице, которую несет командарм на операционном столе, уже одурманенный наркозом, в том бессвязном предсмертном своем монологе, он снова возвращается к этим своим «мчаниям»:
► Алеша, брат, скорости все открыты, земли уже не видно. Я все помню. Тогда я знаю, что такое революция. Какая это сила. И мне не страшна смерть.
То же, наверно, и теми же самыми словами мог бы сказать «друг и брат» командарма — «негорбящийся человек». А какой еще другой смысл может быть в этом нарочитом, подчеркнутом сближении двух «мчаний»? В «мчании» командарма — «...избы овцами бросались в стороны, и деревня оставалась позади в собачьем визге». И точно так же в бешеной гонке «негорбящегося человека» — «...разбегались овцами в собачьем визге деревенские избы». И сам того не подозревая, завершает «негорбящийся человек» эту свою бешеную гонку там же, где несколько дней тому назад командарм завершил свою:
► У опушки того самого леса, где несколько дней тому назад были Гаврилов и Попов, человек скомандовал: «Стоп!» — и машина сломала скорости, оставив в ненужности пространство, время и ветер, — остановив землю и погнав за облаками луну. Человек не знал, что около этого леса — несколько ночей назад был Гаврилов. Человек слез с машины и — молча и медленно — пошел в лес. Лес замер в снегу, и над ним спешила луна. Человеку не с кем было разговаривать.
Вот оно как!
У командарма был друг, которому он мог открыть душу, с которым мог разделить томившую его тоску. А он должен нести свою ношу один. Ему не с кем разделить гнетущее его сознание своей страшной правоты. (Конечно, правоты, а не вины! Ведь то, что он сделал, требовала от него революция!)
Ноша, которую взвалил на себя он, выходит, тяжелее той, которую выпало нести командарму. Но он не согнется даже и под такой ношей — недаром же он «негорбящийся».
Такой вот получается смысл.
Нет, Пильняк не жульничал и не обманывал, говоря, что у него и в мыслях не было сочинять «пасквильную карикатуру на товарища Сталина», что в образе «негорбящегося человека», в котором все узнали Сталина, он хотел «изобразить волю партии, положительную, героическую, непреклонную волю».
«Мне казалось, что я пишу героику», — уверял он. И в это можно было бы поверить, если бы не сцена в больничной палате у тела только что умершего командарма.
Вся эта сцена («Прощай, товарищ! Прощай, брат!»), равно как и предшествующая этой сцене реплика, брошенная им по телефону «одному из тройки первых» («Коля Гаврилов умер, нет боевого товарища»), выглядит чистейшей воды лицемерием. Ведь у нас нет никаких сомнений в том, что это он, именно он отправил своего «товарища и брата» Колю Гаврилова на верную гибель, приказав ему лечь на операцию и дав соответствующие указания своему доверенному врачу.
Но в том-то и состоит загадочный феномен Сталина, что на самом деле это было не лицемерие. Это был сложный психологический комплекс, составляющий едва ли не главную особенность темной, криминальной души этого человека.
Тут можно и, наверно, даже нужно было бы оговориться, отметив, что, высказывая это странное умозаключение, я подразумевал не реального Сталина, а того «Сталина», которого сочинил Борис Пильняк, представив его в образе своего «негорбящегося человека». Но я не стану делать эту оговорку. Хотя бы потому, что однажды нечто похожее было сказано и о настоящем, реальном, живом Сталине — том, каким тот был на самом деле:
► Не случайно то, что властелином империи стал сын Востока... В Сталине было восточное понимание монарха без легитимности. Сталин полагал: этой стране нужен царь. Пусть не помазанник Божий (хорошо бы, а не получается), а все-таки трансцендентный. Среди многих его черт, еще до конца не познанных, была одна очень важная: бесчеловечность, не забывающая, однако, о существовании человечности. Сталин убил своего друга Кирова, приревновав к его внутрипартийной славе. Поступок бесчеловечный, но именем Кирова он назвал улицы, города, заводы, корабли, и не только ради своей выгоды, чтобы обелить себя, а и вследствие своей принадлежности к человеческой натуре. Возможно, что он, убийца, нежно вспоминал иногда плебейские афоризмы Кирова, его любимые блюда. Но, оживи Киров, он бы убил его во второй раз. Когда он подарил Кирову «Вопросы ленинизма» (говорят, не он их писал) с надписью «Другу и брату», он любил Кирова, как друг и брат, и убил Кирова, как друг и брат. В этом нет противоречия, как и нет противоречия в том, что Сталин истреблял миллионы людей ради власти над людьми... Он не думал о том, что будет после его смерти: он, как животное, боялся опасности и не думал о смерти. Считается, что Сталин притворялся, когда утверждал, что любит Бухарчика, но, возможно, он продолжал любить Бухарина даже после того, как убил его, возможно, что вспоминал о нем порой даже с умилением. Нет, нет, глагол «любить» со Сталиным не сопряжен. Скажем так: убивая, он свои жертвы не ненавидел, некоторые из них не переставали ему нравиться...
Сталин убивал человека, потому что ему было необходимо уничтожить действия, характер, связи человека, а не самого человека. Поэтому Сталин никогда не считал себя убийцей.
Автор процитированной книги предпринял эту свою попытку понять загадочную душу Сталина в конце 80-х. Сталин в это время давно уже был мертв, и автор «Декады», размышляя о нем, имел возможность мысленно обозреть весь его жизненный путь. Пильняк лепил образ своего «негорбящегося человека», когда прототип этого его героя делал еще только самые первые свои шаги на пути к абсолютной власти «нелигитимного монарха».
Автор «Декады» не сомневается, что Сталин убил Кирова (как раньше Фрунзе, а потом Бухарина, Тухачевского, Орджоникидзе и многих других), потому что каждый из них в той или иной мере мешал ему, был — или мог стать — препятствием на пути к этой его цели.
У Пильняка «негорбящийся человек» (Сталин) убивает командарма (Фрунзе) не корысти ради, а только лишь потому, что этой жертвы требует от него революция.
Был ли это «тактический ход»? Уловка? (любимое сталинское словцо). Или автор «Повести непогашенной луны» и впрямь так наивно представлял себе эту драматическую (трагическую!) коллизию?
По правде сказать, это не так уж и важно.
Тут важно то, что, несмотря на свою репутацию скрытого, а то и явного контрреволюционера, Пильняк, в сущности, был вполне советский писатель.
Рапповские «неистовые ревнители», делившие «попутчиков» на левых и правых, но всех их — гуртом — почитавшие чуждыми и даже враждебными пролетариату, в каждом из них видевшие затаившегося — а то и не очень таящегося — классового врага, не могли разглядеть в Пильняке эту его «советскость». Но глядевший на него, как и на других его советских собратьев, издалека и со стороны Владимир Набоков углядел это сразу, при первом же знакомстве. Подвернувшееся мне на язык слово «углядел» тут, пожалуй, даже и не совсем уместно. Углядывать и разглядывать тут ему было не чего. Безусловная и даже карикатурная советскость Пильняка сразу бросилась ему в глаза, как несомненная и безусловная очевидность:
► ...Леонов, да вот Федин, пожалуй, единственные писатели сейчас в России, которых можно читать если и не с художественным упоеньем, то без того омерзенья, которое вызывают Гладков, Сейфуллина, Быстров, Пузанов и т.д. И все-таки «Барсуки» очень чем-то похожи на ту же «Виринею» — и такой же там добродетельный сильный человек, который знает как раз, что нужно сделать, чем помочь. Быть может, меня оглушила эта волна всякой дряни, и просто уж сил не было искать хорошее. Но как не придти в уныние, если даже у такого писателя, как, например, Пильняк, у которого так хочется найти что-нибудь хорошее... — как не придти в уныние, когда у него читаешь такой нелепый, ненужный, лживый рассказище, как, например, его «Мать сыра-земля»... Рассказ состоит вот в чем. В этих волжских краях, которые изображает Пильняк, крестьяне безжалостно рубят лес. После насильственной смерти лесничего приезжает его заместитель Некульев. Я ходил его встречать сквозь дебри пильняковской прозы — и что же, — Господи! — старый наш знакомый, гладковский Глеб, сейфуллинский Павел, — та же честность, тот же скрип челюстей, та же суровость, та же верность коммунизму. Этот наш старый знакомый начинает бороться с порубщиком. Несколько раз его чуть-чуть не убивают мужики, но в конце концов все обходится благополучно. Между прочим он сходится с этой самой кожевенницей Ириной Сергеевной. И вот описанье: «Такие люди, как Некульев (читай: честный коммунист), стыдливы в любви — они целомудренны и правдивы всюду... Потом, через немногие дни — в той же лунной неделе, в лунной и росной мути, Некульев сказал — всем солнцем и всем прекраснейшим человеческим — «люблю, люблю», — чтобы в этой любви были только солнце и человек: тогда пьяно пахло липами и была красная луна