Сталин и писатели Книга вторая — страница 112 из 146

Дело в том, что на 28 ноября было назначено открытие Всероссийского Учредительного Собрания, и дни, предшествующие этой дате, и сам этот день были ознаменованы многими зловещими событиями, которым было суждено сыграть роковую роль в российской истории.

(Д. Сегал. «Сумерки свободы». О некоторых темах русской ежедневной печати 1917—1918 гг. Минувшее 3. М. 1991. Стр. 153-155)

Особенно важны тут слова о зловещих событиях, на фоне которых старое стихотворение Ахматовой обрело новый смысл. И тут не мешает напомнить, чем отличались от всяких иных пророчеств пророчества Кассандры, именем которой наградил Ахматову Мандельштам. А отличались они двумя главными свойствами. Первое состояло в том, что ее прорицаниям никто не верил, а второе — тем, что в ее пророческом экстазе ей неизменно открывались страшные видения грядущего.

Уподобление Ахматовой Кассандре было оправданно прежде всего потому, что в будущее она глядела без иллюзий. Делая свой выбор, она ясно сознавала, ЧТО ее там, в этом будущем, ждет.


* * *

Стихотворение, начинающееся строкой «Не с теми я, кто бросил землю…», может быть понято (и многими оно именно так и было понято) как выражение крайнего ее презрения к тем, кто, говоря библейским слогом, продал свое первородство за чечевичную похлебку:

Но вечно жалок мне изгнанник,

Как заключенный, как больной.

Темна твоя дорога, странник,

Полынью пахнет хлеб чужой.

Это можно понять и так: ваш, мол, тамошний хлеб, быть может, и слаще нашего, — в особенности, если вспомнить, что нам тут приходится обходиться совсем без хлеба, — но я вам не завидую, потому что этот ваш хлеб хоть и сладок, да — горек, потому что — чужой.

Кое-кто из тех, к кому она прямо обращалась с этой своей инвективой, именно так ее и понял и даже склонен был потом — после всего пережитого в эмиграции — признать ее правоту:

ИЗ ПИСЬМА АРТУРА ЛУРЬЕ АННЕ АХМАТОВОЙ

25 марта 1963 г.

Моя дорогая Аннушка, недавно я где-то прочел о том, что когда Д'Аннунцио и Дузэ встретились после 20 лет разлуки, то оба они встали друг перед другом на колени и заплакали. А что я могу тебе сказать? Моя «слава» тоже 20 лет лежит в канаве, т.е. с тех пор как я приехал в эту страну. Вначале были моменты блестящего, большого успеха, но здешние музыканты приняли все меры, чтобы я не мог утвердиться. Написал я громадную оперу «Арап Петра Великого» и посвятил ее памяти алтарей и очагов. Это — памятник русской культуре, русскому народу и русской истории. Вот уже 2 года как я безуспешно стараюсь провести ее на сцену. Здесь никому ничего не нужно, и путь для иностранцев закрыт. Все это ты предвидела уже 40 лет назад: «Полынью пахнет хлеб чужой»… Живу в полной пустоте, как тень.

(Михаил Кралин. Артур и Анна.Томск. 2000 г. Стр. 12)

Но раздавались оттуда — из эмиграции — и другие голоса:

Их было четверо — умеренные социалисты. А.В.Пешехонов, видный публицист, народник, редактор известного дореволюционного толстого журнала «Русское богатство», сам себя называвший «младшим соратником В.Г. Короленко». Е.Д. Кускова, столь же известная публицистка, социалистка… В молодости начала с марксистской ортодоксии, кончила беспартийной умеренностью… Ее муж, экономист С.Н. Прокопович. И М.А. Осоргин (Ильин) — писатель-беллетрист и публицист, в молодости ходивший в «эсерах», а потом, как и Кускова, ставший одиночкой… Все были типичные представители «ордена русской интеллигенции»…

В эмиграции, когда из-под их ног ушла почва родины, они по-разному политически затосковали. Подчеркнуто это выразил А.В. Пешехонов в яркой брошюре «Почему я не эмигрировал?». Почему же? Да потому, что бежать — пусть от ужасов большевизма (чего А.В. нисколько в своей брошюре не отрицал и не умалял) Пешехонов считал — «противным чести» и, как подлинный народник, считал, что должен разделить судьбу своего народа. Короче, Пешехонов прозой писал то, что стихами писала Ахматова: «Но вечно жалок мне изгнанник / Как заключенный, как больной / Темна твоя дорога, странник / Полынью пахнет хлеб чужой». Посему Ахматова и не эмигрировала, хотела «быть с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был». Скажу в скобках, я такого «физиологического народолюбия» с ущемлением моей личной свободы никогда не разделял и не разделяю. Если твой народ подпал под власть «разбойничьей шайки», почему же и тебе под нее надо лезть? Под эту «разбойничью шайку»? Я стал эмигрантом без моего волеизъявления. Выслала Украинская директория под немецко-украинским конвоем. Но когда переехал границу всей этой всероссийской мерзости, называющейся «революцией», я вздохнул с истинным чувством облегчения. Слава тебе, Боже!..

…Передо мной, естественно, как перед всяким «изгнанником» (по Ахматовой) вставал выбор меж двумя ценностями — родина иль свобода? Не задумываясь, я взял свободу, ибо родина без свободы уж не родина, а свобода без родины, хоть и очень тяжела, может быть, даже страшна, но все-таки — моя свобода. Так что «надменные строки» Ахматовой о каком-то «изгнаннике» меня всегда необыкновенно отталкивали.

(Роман Гуль. Я унес Россию. Том 1. М. 2001. Стр. 232—234)

Примерно так же, наверно, думали и чувствовали (во всяком случае, могли думать и чувствовать) и Бунин, и Ходасевич, и сделавший свой выбор десять лет спустя, уже в начале 30-х, Замятин… Да мало ли еще кто!.. И с Романом Гулем, пожалуй, можно было бы согласиться, если бы то, что выразила Ахматова в том знаменитом своем стихотворении, он не отождествил с «народнической» позицией Пешехонова, Кусковой, Прокоповича, Осоргина.

Ахматова не только не причисляла — и ни при какой погоде не могла причислить себя «к младшим соратникам В.Г. Короленко». Она даже и к представителям «ордена русской интеллигенции» вряд ли могла — да и вряд ли захотела бы — себя причислить. К тем, кто причислял себя к этому «ордену», характеризующемуся по известному определению Г.П. Федотова «идейностью своих задач и беспочвенностью своих идей», в их кругу издавна относились с откровенной насмешкой. Бывало, еще в 1909-м или 1910 году Николай Степанович Гумилев говорил ей: «Аня, отрави меня собственной рукой, если я начну пасти народы». («Пасти народы» — это иронический перифраз пушкинского возгласа: «Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы?..»)

Нет, не потому не стала она, говоря словами Р. Гуля, «бежать от ужасов большевизма», что считала это «противным чести», а по той единственной причине, что она была — и хотела остаться — поэтом.

Много лет спустя, уже на закате своей долгой жизни, она вновь — мысленно — обратилась к тому, к кому были обращены те, давние ее стихи:

Прав, что не взял меня с собой

И не назвал своей подругой.

Я стала песней и судьбой,

Ночной бессонницей и вьюгой…

Меня бы не узнали вы

На пригородном полустанке

В той молодящейся, увы,

И деловитой парижанке.

(1962 г. Комарово)

Представить себе ее этой молодящейся и деловитой парижанкой мы, конечно, не в силах. Да и сама она вряд ли могла всерьез вообразить, что могла бы стать ею. (Не стала же такой Цветаева!) И если бы даже она и не отвергла предложенную ей тогда альтернативу, конечно, все равно осталась бы поэтом, то есть продолжала бы писать стихи. Но стала ли бы она при таком повороте событий тем, чем стала здесь, на родине, — «песней и судьбой, ночной бессонницей и вьюгой»?

Делая свой выбор, она, может быть, и не до конца провидела свою грядущую судьбу, но уже достаточно ясно представляла себе, что значит быть поэтом в России.


* * *

Быть поэтом в России — это не то, что быть поэтом на Западе.

Н.Я. Мандельштам, вспоминая один их разговор (один из многих на эту тему), рассказывает:

Мой друг К.В. однажды сказал мне: «Я не сомневаюсь, что любой наш поэт согласился бы быть русским поэтом». «Со всеми биографическими последствиями?» — спросила я. «Да, — сказал К.В. — у вас это серьезное дело…»

Все же мне кажется, что К.В. недооценивал «биографические последствия», и в этом со мной согласилась А.А., но она заметила, что обратное явление, то есть желание русского поэта стать иностранным — немыслимо. Такого не может быть, несмотря на «биографические последствия». От них никуда не уйдешь. Работать в русской поэзии — великая честь, и вместе с честью приходится принимать и последствия.

(Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 308)

Вспоминая этот их разговор, Надежда Яковлевна, конечно, не могла не соотнести его с тем, что ей постоянно твердил Осип Эмильевич.

— Нигде, — любил он повторять, — поэзию не ценят так, как у нас. У нас за нее убивают.

В 1917-м мысль, что «здесь», где она твердо решила остаться, за поэзию будут убивать, ей в голову, быть может, еще и не приходила. Хотя…

Борис Анреп, — тот самый, чей голос звал ее оставить «свой край, глухой и грешный» и кому она ответила на это гордым отказом, так вспоминал об их последней, прощальной встрече:

Я перешел Неву по льду, чтобы избежать баррикад около мостов… Добрел до дома Срезневского, звоню, дверь открывает А.А. «Как вы? В такой день? Офицеров хватают на улицах». — «Я снял погоны».

Видимо, она была тронута, что я пришел. Мы прошли в ее комнату. Она прилегла на кушетку. Мы некоторое время говорили о значении происходящей революции. Она волновалась и говорила, что надо ждать больших перемен в жизни. «Будет то же самое, что было во Франции во время Великой революции, будет, может быть, хуже».

(Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 86)