Но это — воспоминания о делах давно минувших дней. А вскоре после той их парижской встречи Алексей Николаевич совершил поступок, который Бунин не мог расценить иначе как новую, совсем свежую подлость, причем сделанную по отношению лично к нему.
Вернувшись из Парижа, он дал интервью корреспонденту газеты «Литературный Ленинград», в котором так изложил свои впечатления об этой их встрече:
Случайно в одном из кафе Парижа я встретился с Буниным. Он был взволнован, увидев меня…
Я прочел три последних книги Бунина — два сборника мелких рассказов и роман «Жизнь Арсеньева». Я был удручен глубоким и безнадежным падением этого мастера. От Бунина осталась только оболочка прежнего мастерства… Судьба Бунина — наглядный и страшный пример того, как писатель-эмигрант, оторванный от своей родины, от политической и социальной жизни своей страны, опустошается настолько, что его творчество становится пустой оболочкой, где ничего нет, кроме сожалений о прошлом и мизантропии.
В том же смысле и в тех же выражениях он высказался на эту тему и в беседе с корреспондентом «Вечерней Москвы». Можно себе представить, как больно задел Бунина этот отклик, когда он до него дошел (а он до него дошел), и какими словами он честил «подлеца Алешку».
Надо ли объяснять, что на самом деле Алексей Николаевич вовсе не думал, что от былого бунинского мастерства осталась только «пустая оболочка». Ведь в письме Сталину он утверждал прямо противоположное:
Мастерство Бунина для нашей литературы чрезвычайно важный пример — как нужно обращаться с русским языком, как нужно видеть предмет и пластически изображать его. Мы учимся у него мастерству слова, образности и реализму.
Бунину сейчас около семидесяти лет, он еще полон сил, написал новую книгу…
Но тут у него была другая задача. А в интервью корреспонденту «Литературного Ленинграда» и корреспонденту «Вечерней Москвы» он говорил то, что полагалось говорить в таких случаях. Это был некий обязательный идеологический штамп: писатель, покинувший Родину, подобен Антею, оторвавшемуся от земли, талант его чахнет, мастерство иссякает. Повторяя эту галиматью, А.Н. просто подчинялся тем правилам игры, которые считал непререкаемыми. К тому же он, наверно, слегка побаивался, что никем не санкционированная дружеская встреча с белоэмигрантом не сойдет ему с рук.
Бунин, конечно, понимал, что, говоря о падении его мастерства и художественного дара, А.Н. кривил душой, — что на самом деле ничего подобного он не думал. Но в полной мере всю жесткость и непререкаемость правил, с которыми не мог не считаться живущий в Советском Союзе обладатель трех автомобилей и английских трубок, каких нет у английского короля, он, конечно, не сознавал.
Может быть, слегка поостыв, он даже и простил бы Алексею Николаевичу эту новую его подлую выходку. («Что взять с Алешки»). Но как бы то ни было, в тот момент, когда А.Н. спросил его: «Что же, Марк считает меня подлецом?», он, конечно, не сомневался, что «Марк» именно так и считает. Но ответил: «Что ты, что ты». А Алексей Николаевич, разумеется, только это «что ты! Что ты!» и услышал, и успокоился, услыхав, что подлецом бывшие приятели — ни Марк Александрович, ни Иван Алексеевич его отнюдь не считают.
Вот так же, наверное, и в том, что ему говорил Бунин, он услышал то, что хотелось ему услышать: что тому плохо, что тиражи у него жалкие, что никому он тут, в эмиграции, не нужен и не интересен, — нет и не может быть тут у него своего читателя. Об автомобилях и английских трубках, конечно, речь шла тоже. Бунин из всего, что А.Н. ему твердил, услышал только это, но тот наверняка говорил не только это.
Совершенно очевидно, что в том коротком и по необходимости не шибко вразумительном разговоре ему хотелось утвердиться в своей правоте, и не просто утвердиться, а вот именно Бунину доказать правильность своего выбора, сознание которого основывалось не только на обладании автомобилями и английскими трубками, а прежде всего на том, что он ДОМА, а тот НА ЧУЖБИНЕ. И это НЕПРАВИЛЬНО.
Было ли это его сознание своей правоты, сознание безусловной правильности своего выбора таким уж уверенным?
Вряд ли. Ведь он знал, ЧЕМ за этот выбор ему уже пришлось и еще придется платить. И не мог он не понимать, что Бунин, оторвавшийся от родной земли и потерявший своего читателя, сохранил зато такую малость, как возможность писать то, что хочет, и так, как хочет.
В связи с отношением А.Н. Толстого к «имущественной стороне жизни» (автомобилям, английским трубкам и проч.) я приводил одно очень характерное его письмо к Н. Крандиевской, с которой он разошелся незадолго до той своей парижской встречи с Буниным. Позволю себе привести еще одно его письмо к ней же, относящееся к тому же времени и как будто на ту же тему, но — в несколько другом роде:
5 декабря 1935 г.
Прочел и возвращаю Дюнино письмо и твои, как ты просила.
Между прочим, я считаю, что наши письма уничтожаться не должны, так как они принадлежат истории литературы и поступки вроде бабушки Крандиевской, спалившей архив, — это преступление, не оправдываемое ничем…
В Дюнином письме и в твоих стихах снова и снова поразило меня одно: — это безусловная уверенность в том, что я существо низшего порядка, проявившее себя наконец в мелких страстишках. Я никогда не утверждал себя, как самодовлеющую избранную личность, я никогда не был домашним тираном. Я всегда, как художник и человек, отдавал себя суду. Я представил тебе возможность быть первым человеком в семье. Неужели это вместе должно было привести к тому, что я, проведший сквозь невзгоды и жизненные бури двадцати лет суденышко моей семьи, — оценивался тобой и, значит, моими сыновьями как нечто мелкое и презрительное? Вот к какому абсурду приводит человеческое высокомерие, — потому что только этим я могу объяснить отношение ко мне тебя и моей семьи, отношение, в котором нет уважения ко мне. Печально, если это отношение будет и в дальнейшем у моих сыновей…
Художник неотделим от человека. Если я большой художник, значит — большой человек… Погибают народы и цивилизации, не остается даже праха от их величия, но остается бессмертным высшее выражение человеческого духа — искусство. Наша эпоха выносит искусство на первое место по его культурным и социальным задачам. Все это я сознаю и к своим задачам отношусь с чрезвычайной серьезностью, тем более что они подкреплены горячим отношением и требованиями ко мне миллионов моих сограждан.
Поведение моей жизни может не нравиться тебе и семье, но ко мне во всем процессе моей жизни должно относиться с уважением, пусть гневным, но я принимаю отношение только как к большому человеку. Пусть это знают и помнят сыновья…
Я не собирался лишать семью моего имущества. Первоначально я не хотел даже брать в Москву моего кабинета. Но до отъезда в Москву у меня должен быть дом для работы. Прежде всего для работы. Не представляю, что я буду делать в разоренном доме. Покупать мебель у меня нет денег и времени.
Поэтому я прошу — пусть Никита приедет в Детское до нашего приезда и устроит столовую и библиотеку…
«Все смешалось в доме Облонских». Все те же, уже знакомые нам дела имущественные (мебель и прочее), и тут же — утверждение своей правоты (высокой правоты!), своего права на уважение — не только сыновей и членов семьи, но и потомства (требование сохранять частные письма, которые «принадлежат истории литературы»).
В этом утверждении своего права на уважение и в требовании, чтобы близкие относились к нему, как к «большому человеку», требовании, подкрепленном комической ссылкой на отношение к нему «миллионов сограждан», — в самой натужности, в пафосности этого требования ощущается какая-то неуверенность, даже растерянность. Что-то вроде вопроса пушкинского Сальери: «Ужель он прав, и я не гений?»
В случае Сальери «он» — это Моцарт. В случае А.Н. Толстого этот «он», — конечно, Бунин. И что бы он там ни твердил в том последнем своем с ним разговоре про автомобили и трубки, которых нет у английского короля, в подтексте этих его разглагольствований (а может быть, — кто знает? — даже и в тексте, Бунин же не пересказал нам весь тот разговор, а сосредоточился лишь на том, что услышал, хотел услышать), несомненно, было желание убедить Бунина, что, сделав свой выбор, он выиграл не только как любитель вкусно поесть, хорошо одеваться и наслаждаться обладанием разными другими материальными благами, но и как большой человек и большой художник.
Парижская встреча А.Н. Толстого с Буниным случилась в сентябре 1936 года. А письмо его Сталину, в котором он говорит о том, как худо Бунину в эмиграции, писалось в середине июня 1941-го. С той встречи прошло, стало быть, почти пять лет. За эти годы положение Бунина, все обстоятельства его жизни резко изменились. В 41-м ему действительно было худо, хуже — некуда. Так что, расписывая Сталину его бедственную жизнь («… положение его ужасно, он голодает и просит помощи»), Алексей Николаевич не врал и даже не сгущал краски. Но что касается желания и даже готовности Бунина вернуться из эмиграции в СССР, которое он будто бы выразил в своей открытке, то на этот счет у меня имеются большие сомнения. По правде сказать, прочитав это его письмо впервые, я даже усомнился: была ли она, эта открытка? Но черновой вариант его письма начинался так: «Дорогой Иосиф Виссарионович, получил из Франции от писателя Ивана Бунина эту открытку…». Открытка, стало быть, была, и А.Н., судя по этой фразе, собирался даже приложить ее к своему письму Сталину. Но потом от этого намерения отказался, и, как мы сейчас увидим, правильно сделал.
Письмо А.Н. Толстого Сталину впервые было опубликовано полностью во втором томе бунинского «Литературного наследства», вышедшем в свет в 1973 году. Публикации этой была предпослана обстоятельная историческая справка, с подробным изложением всей истории взаимоотношений двух писателей, а также всех сопутствующих этому делу обстоятельств. Но об открытке Бунина, полученной А.Н. Толстым в июне 1941 года и ставшей непосредственным поводом для его обращения к Сталину, в этой вступительной статье говорилось глухо: