[373] Думаю, что Толстой предлагал взять за основу будущего фильма свою пьесу, а не заново написанный киносценарий. Остается неясным, Эйзенштейн отклонил сценарий, познакомившись с ним, а потом забраковав, или отклонил, даже не приняв его к рассмотрению? Скорее всего было последнее, т. к. аппарат ЦК (Сталин) предполагал не только задействовать различные жанры и виды искусства, но и различных авторов, что создавало очередную иллюзию заново открытой темы, новых источников и новых интерпретаций, но в рамках заданной идеологемы. Кроме того, Эйзенштейн, особенно после удачи с кинофильмом «Александр Невский», предпочитал в одиночку писать сценарии к своим фильмам.
Но помимо этих есть и другие мелкие, но разительные сходства и параллели между пьесой и кинофильмом. Скорее всего, это произошло из-за того, что оба автора получили одинаковые идейно-политические установки и пользовались одними и теми же источниками. Но ни одного достоверного источника о заговоре Старицких, Курбского или вообще бояр нет, тем более нет сведений о лично проведенных царем допросах и расследованиях, а о методах пыток и казней – сколько угодно. Для заполнения лакун каждый фантазировал в меру художественного таланта. Конечно, могли сказаться личные встречи или общие знакомые, которым оба творца доверяли свои замыслы. Несмотря на обоюдную скрытую неприязнь, обе знаменитости в среднеазиатский период часто встречались и, возможно, обсуждали ход выполнения «государственного» задания. В мемуарных записках Эйзенштейна есть такое признание:
«Я никогда не любил графа.
Ни как писателя,
Ни как человека.
Трудно сказать почему.
Может быть, потому, как инстинктивно не любят друг друга
Квакеры и сибариты, Кола Брюньоны и аскеты?
И хотя на звание святого Антония я вряд ли претендую – в обществе покойного графа я чувствовал себя почему-то вроде старой девы…
Необъятная, белая, пыльная, совершенно плоская солончаковая (?) поверхность земли где-то на аэродроме около Казанлинска или Актюбинска.
Мы летим в том же 1942-м году из Москвы обратно в Алма-Ату.
Спутник наш до Ташкента – граф.
Ни кустика. Ни травинки. Ни забора. Ни даже столба.
Где-то подальше от самолета обходимся без столбика.
Возвращаемся.
– Эйзенштейн, вы пессимист», – говорит граф.
– Чем?»
– У Вас что-то такое в фигуре…
Мы чем-то несказанно чужды и даже враждебны друг другу»[374].
Если судить по этому эпизоду, доверительных отношений между Толстым и Эйзенштейном никогда не было.
На протяжении всей пьесы Толстого царь никого не казнит, только угрожает, но как-то не серьезно, не страшно. Грозный у Толстого совсем не грозный. В целом первый вариант пьесы неудачен во всех отношениях. Сталину она не понравилась еще и по тем соображениям, которые читаются между строк записки Щербакова: в таком виде она не может быть использована, как исторический аналог, как параллель, как средство оправдания и укрепления культа личности Сталина. Не помогают даже своеобразные «маячки». Мало того что для всех мало-мальски понимающих язык советской пропаганды и без того было бы ясно, кого Толстой воплотил в образе «Великого государя», так он еще, где мог, расставил своего рода сигналы-символы. Вот один из таких сигналов (о некоторых говорилось и раньше). Во второй картине есть на первый взгляд странная ремарка. Она добавлена после взрывных слов Ивана, получившего неприятные известия: «Радость мне привез… Будем и мы в решении тверды! (Взял нож и вдруг с диким криком всадил его в стол.)»[375]. Откуда писатель взял такую красочную картинку взрыва бешеных эмоций царя, отнюдь не кавказца? Из сплетен и мифов о советском вожде. До наших дней на одной из бывших дач вождя на Кавказе посетителям показывают стол из дорогого дерева с вонзённым в его середину ножом. Говорят, что это след сталинских довоенных картинных страстей. Вот так простенько Толстой пытался скрестить образы Ивана и Иосифа, точно так, как он пытался это сделать с образами Сталина и Ленина в повести «Хлеб». А получалась химера, в чертах которой отдельные признаки того и другого смутно угадываются, но историческая связь, геополитическая преемственность или духовное наследование не обнаруживаются.
А.Н. Толстой, получив отрицательное мнение о пьесе, остаток 1942 г. и весь 1943 г. делал из нее две, не столько переосмысливая, сколько дописывая и меняя структуру, а главное, усиливая централизаторскую предусмотрительность царя. Первую пьесу, о молодых годах Ивана, он назвал «Орел и орлица», вторую – «Трудные годы» (об опричнине, Ливонской войне, дипломатии и т. д.). «Иван Грозный» стало теперь общим названием дилогии, а ее жанр автор определил как «драматическая повесть в двух частях». Сначала же вообще задумывался о трехчастной пьесе. В статье «Над чем я работаю» (январь 1943 г.) Толстой писал: «Я работаю сейчас над драматической трилогией «Иван Грозный». Время Грозного, XVI в., – это эпоха создания русского государства. Личность и дела Ивана Грозного в силу ряда причин искажались историками. Только теперь, на основании недавно открытых документов, русская историография вернулась к этой эпохе, чтобы по-новому осветить ее. Эпоха Грозного – это эпоха русского ренессанса, которая, так же как эпоха Петра Великого, отразила огромный подъем творческих сил русского народа.
Почему я в наши дни занялся такой отдаленной эпохой? Потому что в личности Ивана Грозного и людей, его окружавших, с особенной яркостью отразилось все своеобразие, весь размах русского характера»[376]. Но автор довольно быстро отказался и от идеи трехчастной драмы по причинам, для нас уже хорошо известным: никто не смел изображать и даже упоминать о неудачах и поражениях советского вождя. А Грозный второй половины XVI в., который все более становился Сталиным первой половины ХХ в., в последнее десятилетие своей жизни терпел тяжелейшие военные и политические поражения. Поэтому точно так, как в «Обороне Царицына», в пьесе о царе следовало писать исключительно о победах, наступлениях, успехах. Во время обсуждения новой пьесы в «Малом театре» Толстой в разговоре с одним из артистов начал сокрушаться: «Третью часть писать не буду. Это страшно. Это такой мрак. Крушение всех его надежд. Нельзя писать в такое время. Не подниму. После войны как-нибудь»[377]. Откуда этот страх у человека ХХ в. перед политически несостоятельным царем XVI в.? Шекспир не боялся писать о крушении надежд и гибели ни Антония, ни Клеопатры, ни короля Лира… Пушкин бесстрашно бросил мертвого Бориса Годунова и все его надежды под ноги самозванца и безмолвствующего народа и ничего? «Мрак» не опустился на его голову. И почему во время войны нельзя писать о крушении надежд, случившихся за четыреста лет до этого? Конечно, Толстой боялся смертельной хватки, но не мертвого, а живого. А меня вновь удивляют параллельные решения Толстого: написать сначала одну, затем три, а потом все же две пьесы; и Эйзенштейна: снять сначала вместо одной две серии кинофильма, затем – три, и сходным вмешательством Сталина в эти планы.
Толстой за время работы над образом Ивана IV в который уже раз заявлял о неких силах, злобных историках, исказивших оценку грозненской эпохи, и о появлении неизвестно откуда взявшихся новых архивных документов, позволяющих пересмотреть древнюю историю. О чем идет речь, о каких документах, непонятно. О записках-воспоминаниях немцев Шлихтинга и Штадена? Но к этому времени они уже были известны отечественным историкам одно-два десятилетия, а на Западе и того больше. Что здесь нового? Как их ни оценивай, но это ярчайшие свидетельства современников царя против царя. Даже в записке Щербакова нет и намека на подобные обвинения, хотя именно там они были бы уместнее. Это недостойные выдающегося писателя пустопорожние слова, много и плодотворно работавшего с архивными материалами. По тем временам подобные заявления, несмотря на всю их туманность, были очень похожи на заурядный донос, с помощью которого Толстой пытался отвести от себя упреки в выдумках, в беспочвенных фантазиях на темы «прогрессивного» царя, «регулярного опричного войска» и любовных воркований самодержца всея Руси, вызревающего до кровавого тирана.
«Драматическая повесть» – гибридный жанр, и он понадобился Толстому для того, чтобы уйти от обвинений в том, что автор не следует законам драматургии и не выстраивает свои пьесы по принципу исторического нарратива. «Драматическая повесть» – это нечто особенное. Судя по тому, как Толстой, закончив очередной вариант дилогии, раз за разом отправлял ее на отзыв Сталину, Верховный главнокомандующий лично разрешил ему попытаться переработать неудавшееся произведение. А ведь записка Щербакова не оставляла надежд на возможность дальнейших переработок. Теперь Толстой пытался через головы партаппаратчиков отчитываться перед Сталиным напрямую. С этого момента судьба обеих пьес, а с ними и писателя решалась без посредников. Очень много из того, что составляло содержание забракованной пьесы, было сохранено в первой части дилогии, названной «Орел и орлица». Но из состава ее девяти картин сразу же была изъята картина четвертая с князем Петром Ивановичем Шуйским, вызвавшим такую негативную реакцию авторов записки Щербакова. Однако в той же картине показывалось бегство за рубеж князя Курбского, а без этого персонажа обойтись было никак нельзя. Поэтому вместо изъятой картины Толстой постепенно развернул три новых, в которых не только раскрыл предательскую сущность изменника Курбского (в предыдущих вариантах он попросту трусливо бежал, страшась репрессий самодержца за неудачное сражение, что было немного ближе к истине), но и блестящие успехи Грозного – дипломата, политика, военачальника, как того требовала «партия». В результате первая часть дилогии, «Орел и орлица» стала еще более громоздкой, что затрудняло ее сценическое воплощение.