Председатель Мобилизационно-планового совещания ВСНХ И. Т. Смилга в докладе на Секции экономики войны Сектора обороны Госплана в 1929 году «констатировал грядущую неизбежность войны, которая будет войной на полное низвержение противника»: «Это будет война не только армий», но и экономик. Смилга призвал к отказу от модели царской России — отдельной военной промышленности в пользу европейской и американской модели — «ассимиляции и кооперирования»[557] военной и гражданской промышленности — «трактор в мирное время есть танк в случае войны»[558]. В условиях СССР того времени это означало милитаризацию гражданской промышленности.
Однако никакая военно-мобилизационная риторика не помогла исторически и особенно послевоенному бедному государству в России / СССР решить главный вопрос в подготовке к войне — вопрос о финансировании военно-промышленной модернизации — в 1920-е годы вопрос о финансировании перевооружения Красной Армии и создания военной промышленности так и не был решён. Авторитетный историк подчёркивает свой вывод из изучения открытых архивов: «раньше мы считали, что решающий поворот в сторону увеличения расходов на оборону начался в 1934 г., после прихода к власти нацистов в Германии. Однако теперь мы узнали, что этот поворот произошёл тремя годами ранее в течение 1931 г., вслед за возросшим уровнем угрозы со стороны Японии, достигшим кульминации во время завоевания Маньчжурии в сентябре»[559]. К этому надо добавить, что вовсе не только простое политическое решение о признании угрозы с Востока чрезвычайной стало главной причиной этого «поворота», но и сама возможность такого «поворота» после свершившейся принудительной коллективизации сельского хозяйства стала не теорией, а практикой «первоначального накопления» в пользу индустриализации.
Главным содержанием экономической подготовки СССР к войне стало строительство эшелонированной стратегической глубины военно-промышленного и ресурсного потенциала, подчинённой идее «второго промышленного центра» страны на Урале и в Сибири, то есть повторной индустриализации и расширения ресурсно-промышленного потенциала Урала и создания такового потенциала в Западной Сибири и на севере Туркестана. Этот план экономической подготовки был невозможен без массового принудительного труда. В середине 1930-х гг. стал фактом «перегрев» милитаризованной экономики. Растущая сила военных во главе с «экстремистом»[560] Тухачевским и их самодостаточность с претензией быть «военным мозгом» не только армии, но и всего государства вместе с его экономикой, «развитие военного аппарата и мобилизационных приготовлений привело к необъявленному вползанию СССР в 1935–1936 годы в предмобилизационный период», которое ставило перед прямой необходимостью ближайшей войны, к которой СССР был не готов. В 1937–1938 — перед лицом кланов, традиционно «балансирующий» над их взаимоуничтожительной враждебностью и сам всегда пользовавшийся их ресурсами взаимного уничтожения Сталин обратился к альтернативному государственному ресурсу, который тогда был вряд ли еще сопоставим с другими как самостоятельный инструмент, — НКВД, главным оружием которого стал массовый террор, а главной новацией с точки зрения ведомственной ответственности — общегосударственные, макроэкономические, «военно-стратегические» масштабы принудительного труда, за который теперь НКВД стал главным ответственным в стране. Советское государство, построенное на идеологии и экономике принудительного труда, наконец, назначило в лице НКВД его монопольного представителя собственника-государства, владельца, распорядителя и фактически монопольного хозяина.
Эрнст Нольте в своих штудиях о нацизме в его эпохе[561] обнаружил — вслед за Уинстоном Черчиллем, после победы над Гитлером заявившим, что «фашизм был тенью или уродливым детищем коммунизма», — якобы вторичный, реактивный характер фашизма как ответа на вызовы эпохи (особенно — большевизм) и в этом смысле «вернул» явление породившему его времени (а не только породившей его немецкой истории и культуре, как предпочитали говорить современные ему критики нацизма). Надо вернуть и сталинизм породившему его месту и времени. Но исследовать его генезис не для «реабилитирующего» или ревизионистского объяснения-оправдания, как этого сделал Э. Нольте для нацизма, а в доктринальных, идейных, исторических пределах, в правилах эпохи, которым следовал сталинизм, то есть поместить сталинизм в исторический ландшафт, в ту историю, которая равно вырастила капитализм и социализм, нацизм и сталинизм[562]. Классический философский манифест о «диалектике Просвещения», написанный по итогам Второй мировой войны и Холокоста, можно счесть крайней формой самокритики Запада, но никто на деле не подверг сомнению весьма близкую фактическую применимость этого философского описания к собственной, внутренней социальной истории индустриальной Европы XVIII–XIX и первой половины XX века, литературным портретом которой давно признаны кричащие социальные образы Чарльза Диккенса. Всё более несомненным остаётся формально философский диагноз:
«На протяжении всего либералистского периода Просвещение постоянно симпатизировало социальному насилию… При посредстве тотального, объемлющего все без исключения отношения и побуждения общества, люди опять превращаются… во всего лишь видовые существа, друг другу тождественные благодаря изолированию в принудительно управляемой коллективности… Бессилие трудящихся является не уловкой власть имущих, а логическим следствием индустриального общества… Мышление становится органом, возвращаясь вспять, в природу. Но для властвующих люди становятся материалом, как для общества — природа в целом»[563].
Только в этом контексте мы сможем оценить подлинные зло и ужас эпохи и то, в какой степени сталинизм на деле преумножил эти зло и ужас: исследовательски вернуть сталинизм в ландшафт его времени, Просвещения и Модерна, в котором он был учеником, — вернуть в европейский и русский XIX век, не только в Первую мировую войну — но в социал-милитаристский консенсус Запада. На самом деле, не так важно, насколько этот социал-милитаристский консенсус отражал подлинные потребности человечества, важно то, насколько всепроникающим было убеждение властвующих в том, что без такой мобилизационной готовности к новым войнам — человечество не будет защищено, а конкретные государства исчезнут, лишённые безопасности. Преобладающим дефицитом в интернациональной историографии сталинизма до сих пор остаётся дефицит исследования актуального и общего исторического контекста сталинизма, исторического опыта создателей сталинского режима и — как это ни странно при гигантской литературе о национальных корнях большевизма — исследования подлинной интеллектуальной традиции (а не лубочных сказок о ней), в лоне которой вызревали государственные задачи сталинизма.
Историческое сознание всегда переживает новые события «впервые», описывая и интерпретируя их, вырабатывая «ответы на исторические вызовы» на языке прецедентов, совершенно не предполагая того будущего горизонта, с высоты (широты) которого прошлое будут судить будущие поколения. Поэтому русском историческом сознании начала ХХ века навсегда будут доминировать образцы Великой французской революции 1789 года и Парижская коммуна 1871 года — и, разумеется, будут полностью отсутствовать Париж и Прага 1968-го. В высшей степени реальными и незабываемыми будут Великая война 1914–1918 гг. и Брест-Литовск 1918 года, и абсолютно непредсказуемым — Берлин 1945-го. В этом практическом и символическом ландшафте для советских властей в 1920–1930-е гг. абсолютно преобладал опыт чрезвычайного выживания режима и лишь затем — опыт коммунистического эксперимента.
Но в лично пережитом большевиками в СССР историческом опыте существовал и более широкий контекст, и более глубокая историческая диахрония.
Сталин, насыщая свою риторику историческими экскурсами, приучил историков с особым вниманием относиться к персональным историческим аналогиям, к упоминаниям Петра Великого и Ивана Грозного, к которым прибегал Сталин для своей легитимации[564]. Похоже, историки сталинизма до сих пор не с достаточным вниманием отнеслись к историческому смыслу, например, известного признания Сталина в его обращении 2 сентября 1945 года к советскому народу в связи с победой СССР и его союзников по антигитлеровской коалиции в войне против Японии. Описывая источники и угрозы Второй мировой войны, германскую угрозу на Западе, Сталин указал на многолетнюю японскую угрозу с Востока. Здесь Сталин прибегнул не к партийным, идеологическим, а ко вполне рафинированным этатистским и историческим категориям:
«У нас есть ещё свой особый счёт к Японии. Свою агрессию против нашей страны Япония начала ещё в 1904 году во время русско-японской войны. Как известно, в феврале 1904 года, когда переговоры между Японией и Россией ещё продолжались, Япония, воспользовавшись слабостью царского правительства, неожиданно и вероломно, без объявления войны, — напала на нашу страну и атаковала русскую эскадру в районе Порт-Артура… Как известно, в войне с Японией Россия потерпела тогда поражение. Япония же воспользовалась поражением царской России для того, чтобы отхватить от России южный Сахалин, утвердиться на Курильских островах и, таким образом, закрыть на замок для нашей страны на Востоке все выходы в океан — следовательно, также все выходы к портам советской Камчатки и советской Чукотки. Было ясно, что Япония ставит себе задачу отторгнуть от России весь её Дальний Восток… Поражение русских войск в 1904 году в период русско-японской войны оставило в сознании народа тяжёлые воспоминания. Оно легло на нашу страну чёрным пятном. Наш народ верил и ждал, что наступит день, когда Япония будет разбита и пятно будет ликвидировано. Сорок лет ждали мы, люди старого поколения, этого дня. И вот, этот день наступил… Это означает, что южный Сахалин и Курильские острова отойдут к Советскому Союзу и отныне они будут служить не средством отрыва Советского Союза от океана и базой японского нападения на наш Дальний Восток, а средством прямой связи Советского Союза с океаном и базой обороны нашей страны от японской агрессии. Наш советский народ не жалел сил и труда во имя победы. Мы пережили тяжёлые годы. Но теперь каждый из нас может сказать: мы победили. Отныне мы можем считать нашу Отчизну избавленной от угрозы немецкого нашествия на западе и японского нашествия на востоке»