охватывающий и Великую войну, и значительное время после неё». Тем не менее — «мы упускаем из вида то, что „социальная организация насилия, сделавшая тотальную войну возможной, начала формироваться уже с конца девятнадцатого века“. В частности, начало государственным методам тотальной войны и массового уничтожения людей положил колониализм… можно показать, что „на самом деле не столько война или `милитаризация` организует общество, сколько само общество организует себя через войну и во имя войны… милитаризация порождается самим гражданским обществом, а не навязывается ему извне“. Хотя государственное управление ресурсами (материальными, равно как и людскими) — один из ключевых компонентов тотальной войны, не менее важным фактором является и самомобилизация гражданского общества на достижение конечных целей тотальной войны… Действительно, тотальная война была тесно связана с усовершенствованием политики управления массами, что признавали и сами современники… девятнадцатый век отмечен неуклонным ростом сознательного интереса к „населению“ как объекту государственной политики, выражением которого стала концепция „политики населения“ (от немецкого Bevolkerungspolitik). Термин „политика населения“ был впервые предложен камералистами, которые рассматривали население в качестве одного из видов экономических ресурсов. Однако в течение XIX века, с возникновением понятия „социальное“ как сферы государственного вмешательства, „политика населения“ стала иметь более широкое толкование…», само её становление было тесно связано с военной статистикой, изучавшей мобилизационные возможности населения. В России «до Первой мировой войны технология массового воздействия на население применялась в основном в районах колонизации и в приграничье (у черты оседлости)… отличительной чертой тотальной войны является не столько наличие принуждения как такового, сколько его размах и интенсивность — размах и интенсивность такой степени, которой невозможно достичь единственно за счёт усилий государства. Эта вселенская катастрофа характерна не только тем, что в её период многие люди пострадали от насилия, но и тем, что многие весьма охотно это насилие применяли — зачастую под влиянием каких-то более высоких идей. Именно эта самомобилизация общества на тотальную войну беспрецедентно расширила организационные возможности государства и способствовала революционной трансформации общества»[632].
Процитированный выше и исторически «утопленный» в европейском контексте концепт интернациональной межклассовой гражданской войны воспроизводится из сочинения Эрнста Нольте «Европейская гражданская война 1917–1945. Национал-социализм и большевизм» (1987)[633]. Оно изображает нацизм в качестве ответа на большевизм, исторически — как государственная практика — родившийся лишь в 1917–1918 гг., и потому, хотя бы ради культурной добросовестности, его следует действительно вернуть в общеевропейский контекст и общеевропейскую перспективу и в его немецком марксистском образце[634], и в опыте Первой мировой войны. Схема Э. Нольте, в самой немецкой историографии подвергнутая жёсткой критике[635] и на самом деле родственная пропагандистским западным «открытиям» того, что этнические чистки, концлагеря и принудительный труд придумали якобы только большевики и Сталин. А начинать следовало, если на то возникла партийная воля, с инспираций «Манифеста коммунистической партии» и «Гражданской войны во Франции» Маркса («Коммуна… будучи правительством рабочих, являлась интернациональной в полном смысле этого слова… Коммуна присоединила к Франции рабочих всего мира»). Но они, наверное, остались неизвестны Э. Нольте, не то бы он возвёл гитлеризм прямо к Карлу Марксу. Но в это неведение трудно поверить. Известный русский экономист, принципиальный и последовательный противник советского коммунизма А. Д. Билимович (1876–1963) писал в конце жизни в эмиграции, прозрачно обнаруживая антирусский ангажемент меньшевиков «Социалистического Вестника» на службе «холодной войны» Запада против СССР как России[636], осознанно возводящих генетику и преемственность «Третьего Интернационала» к мифологии «Третьего Рима», чтобы искусственно отделить порождение русского коммунизма от его западных вдохновителей и западного контекста:
«Совершенно ошибочно возводить корни советского империализма и коммунистической агрессии к идее „третьего Рима“ Московской Руси, как это делают Б. И. Николаевский, П. А. Берлин и Е. Юрьевский-Валентинов. Интересно, что марксисты видят корни коммунистического империализма и агрессии не в Коммунистическом Манифесте Маркса и Энгельса, к которому эти корни действительно восходят, а в невинном наставлении монаха XVI в., с которым они не имеют ничего общего»[637].
Именно о всемирной (а не только европейской) гражданской войне писал Энгельс уже с высоты опыта всей своей жизни, провидчески рисуя будущую войну в категориях даже не Первой, а едва ли не Второй мировой войны, в которых всеобщее вооружение народа воюющими государствами имеет своим следствием глобальный коммунистический переворот:
«…для Пруссии — Германии невозможна уже теперь никакая иная война, кроме всемирной войны. И это была бы всемирная война невиданного раньше размера, невиданной силы. От восьми до десяти миллионов солдат будут душить друг друга и объедать при этом всю Европу до такой степени дочиста, как никогда ещё не объедали тучи саранчи. Опустошение, причиненное Тридцатилетней войной, — сжатое на протяжении трех — четырех лет и распространённое на весь континент, голод, эпидемии, всеобщее одичание как войск, так и народных масс, вызванное острой нуждой, безнадежная путаница нашего искусственного механизма в торговле, промышленности и кредите; всё это кончается всеобщим банкротством; крах старых государств и их рутинной государственной мудрости, — крах такой, что короны дюжинами валяются по мостовым и не находится никого, чтобы поднимать эти короны; абсолютная невозможность предусмотреть, как это всё кончится и кто выйдет победителем из борьбы; только один результат абсолютно несомненен: всеобщее истощение и создание условий для окончательной победы рабочего класса»[638].
Неотъемлемой частью западного индустриального опыта и была собственно марксистская доктрина милитаризации труда, системы принудительного труда, подчинённой политическим и классовым целям, — в интересах ли целостного народного хозяйства, правящих классов или гражданской войны за освобождение пролетариата. Именно об этом писали молодые Маркс и Энгельс уже в первых подходах к коммунистической операционализации всеобщей мобилизации, порождённой Великой Французской революцией: «Всеобщее вооружение народа. В будущем армии должны быть одновременно и рабочими армиями, чтобы войско не только потребляло, как это было прежде, но и производило бы больше, чем составляют расходы на его содержание»[639]. Широкое распространение получили данные современной событиям социальной науки с описаниями принудительного труда на Западе: в исправительных колониях для нищих и бродяг в Бельгии и Голландии, рабочих домах, тюрьмах, земледельческих рабочих колониях исправительного типа в Англии и на континенте. Предвосхищая домыслы о том, что якобы именно индоктринированная марксизмом советская пенитенциарная практика изобрела заключение как «метод перевоспитания», историк ясно показывал, что именно британская практика социального призрения претендовала на то, что учреждения принудительного труда «представляют собою попытку создания здоровой нравственной и экономической опоры для исправления опустившихся людей»[640].
Говоря о полицейских теориях передовых европейских стран, воспринятых в России начиная с Екатерины Великой, и опираясь в исследовании ландшафта этих теорий на труды Мишеля Фуко (1926–1984)[641], исследователь политической социологии заключает, что ещё в индустриализирующейся Западной Европе, сначала идейно, а затем и на практике с конца XVII–XVIII веке «первой заботой полиции становится количество людей, населяющих страну, обеспечение их первейших жизненных потребностей, здоровье (не в смысле борьбы с эпидемиями, а в смысле, как бы мы сейчас сказали, санитарногигиенических мер) и, наконец, обращение произведённых человеком благ… Что мы не сможем обойти, говоря об этом старом понимании полиции? Взаимосвязь узко понятого благополучия с широко понимаемой безопасностью, а также высшее попечение о нравственном здоровье — с принципами экономического процветания. Но было и ещё нечто важное. Гедонистический полицеизм был сводом практических дисциплин, предназначенных для прямого использования в политическом и хозяйственном управлении. (…) Полицейское государство как идея организации деятельности людей ради общего блага находится в сложной связи с прошлым и будущим. Так или иначе она сопрягается с заботой о физическом и нравственном здоровье, с противодействием разного рода порче и со своеобразным преломлением старого принципа справедливого и правильного порядка, при котором всё находится на своем месте. Но не только это. Полицейская идея изначально связана с широко понимаемой безопасностью, то есть именно с тем, чем и занимается полиция в последующие века. Но безопасности не может быть, когда дела экономические приводят к социальным размежеваниям и напряжениям. Социальное государство оказывается государством полицейского вмешательства в хозяйственные дела, да и не только в хозяйственные. В этом государстве появляется идея поставить природу на службу человеку, иначе говоря, не столько открывать и изобретать новое, сколько находить новые и новые способы извлечения богатства из существующего для наилучшего распределения благ. И, конечно, всё это сопровождается коррупцией, авантюрами — и, возможно, отнюдь не случайно развитием той самой полиции, которая постепенно, с годами, становится основным, а потом и единственным воплощением идеи полицейского государства»