(2) Военно-экономический опыт первой мировой войны (1914–1918) стал опытом не только тотальной (интегральной) войны, вызревающей из военно-политической традиции Клаузевица, не только подтверждением марксистского убеждения и прогноза, например Энгельса и Каутского о том, что «войны нельзя вести без напряжения всех сил народа»[643], — но и в большем масштабе реализованной во время войны нацистской Германии против СССР «войны на уничтожение»[644], революционного технического перевооружения армий, практики «выжженной земли»[645], ликвидации различения фронта и тыла в войне и тотальной социально-экономической мобилизации, предопределил подготовку будущей мировой войны как ничем не ограниченного взаимного уничтожения и борьбы всех без исключения наличных возможностей государств. Западный исследователь отмечает, что достигшая беспрецедентных пределов в ходе Первой мировой войны милитаризация экономики и общества привела не только к милитаризации труда в оборонных отраслях промышленности, но и шире — к осознанию значения фактора труда в промышленной части подготовки и ведения войны в целом[646].
В сфере труда в годы войны проявился острый дефицит рабочей силы в промышленности, немедленно вызвавший к жизни практику прикрепления рабочих к военным предприятиям, трудовой повинности: «труд все более принимал принудительный характер». В России появилось «полупринудительное» привлечение беженцев из фронтовых губерний во внутренние губернии (всего беженцев в 1915 — 2,6 млн, в 1916 — 3,3 млн) к труду. Если в 1915 — военнопленных среди вспомогательных рабочих у мартеновских печей на Урале было 3–4 %, 1916 — военнопленных на вспомогательных и основных работах там же стало 48–50 %. Резко выросло число иностранных рабочих по вольному найму (персы, китайцы, корейцы), расширилась доля женского и детского труда, практика переселения к промышленным зонам[647]. При этом современники и исследователи солидарно отмечают, что военные власти России, которым вроде естественно было бы исповедовать милитаризм, именно к промышленной и общеэкономической мобилизации страны в интересах войны оказались не готовы[648] и в этом смысле были не более чем учениками своих милитаризованных европейских врагов и союзников. Только индустриальные и социальные инструменты капитализма по социализации экономики и населения большевизм превращал в философию революции, стремясь утопию Просвещения надстроить утопией Коммунизма.
Главный советский философ-марксист, рецензируя О. Шпенглера, замечал о легендарном германском милитаризме и государственном социализме: «Прусский капитализм давно уже принял социалистические формы в смысле своеобразного государственного порядка и государственного управления хозяйством. (…) Социализация вовсе не означает обобществления или огосударствления собственности путём отчуждения её. Социализация — вопрос не номинального владения, а чисто техническая проблема управления»[649].
Интересный заочный спор произошёл между авторитетным социалистом и пропагандистом кооперативного движения, с одной стороны, и большевиком, с другой, когда уже в конце Первой мировой войны они начали подводить ей предварительные итоги. Социалист В. Ф. Тотомианц охлаждал восторг русских коммунистов от практики военного регулирования в Германии: «Нет никакого повода выдавать все эти приёмы за новые приобретения, которые должны служить образцами хозяйственного уклада в будущем. Эти приёмы, если и отличаются от способов, применяемых при снабжении населения осаждённых крепостей, то только по объёму; поэтому такого рода „социализм“ правильнее было бы назвать осадным коммунизмом, чем социализмом войны»[650]. Но бывший большевик А. А. Богданов, беря на вооружение именно немецкую терминологию военного регулирования, «военный коммунизм» как практику государственного капитализма военного времени, настаивал на превращении именно практики германского милитаризма (и, в частности, «государственной трудовой повинности») в коммунизм: «Государственный капитализм есть система приспособлений новейшего капитализма к двум специальным условиям эпохи: военно-потребительному коммунизму и процессу разрушения производительных сил… колоссально развившийся [германский. — М. К.] военный коммунизм… есть всё же коммунизм»[651].
(3) Индустриализация сталинского СССР была продолжением капиталистической индустриализации и вариантом того, что в западной историографии именуется «мобилизацией труда периода экстенсивной индустриализации»[652]. Прямо связанная с индустриализацией европейская практика «политики населения» (биополитики) XVIII–XX вв. непосредственно предшествовала всей совокупности трудовых повинностей[653] в Советской России, «второму изданию крепостного права» в коллективизации, военизированному режиму промышленного труда периода Второй мировой войны, системе ГУЛАГ и ГУПВИ НКВД / МВД СССР. Эта европейская практика была грубо и демонстративно реализована в принудительных «обменах населения» в ходе Балканских войн 1912–1923 гг. и по Лозаннскому мирному договору Англии, Франции и др. (1923: 1 500 000 греков и 500 000 турок и мусульман) в отношении Греции и Турции[654], других актах «социальной инженерии»[655], официально взятых на вооружение в новых национальных государствах на развалинах Германской, Австро-Венгерской, Российской и Османской империй, принципиально признанных победителями в Первой мировой войне в качестве образца для государственного строительства в Европе и Азии независимо от реальной независимости новых государств, реализована в межэтнических и межграничных конфликтах, социальных и этнических депортациях[656], в признании главным аргументом для территориального устройства данных этнографии, но для того, чтобы административно и насильственно изменить эти данные в свою пользу в принудительных миграциях, принудительной ассимиляции, этнических чистках[657], а также других формах масштабного насилия в отношении групп населения. проводимое либерализмом превращение регулярного государства запада в чрезвычайное в течение XIX–XX вв. — такой диагноз равно разделяют последователи консервативного мыслителя К. Шмитта и исследователя биополитики М. Фуко. Вслед за Карлом Шмиттом они исследуют роль чрезвычайного положения при переходе от современности к постсовременности: «Функция чрезвычайного положения здесь очень важна. Чтобы контролировать подобную исключительно неустойчивую ситуацию, необходимо предоставить вмешивающейся инстанции власти: во-первых, возможность определять — всякий раз исключительным (чрезвычайным) образом — необходимость вмешательства; и, во-вторых, возможность приводить в движение силы и инструменты, применяемые различным способом ко множеству разнообразных кризисных ситуаций. Таким образом, здесь, ради чрезвычайного характера вмешательства, рождается форма права, в действительности являющаяся правом полиции. Формирование нового права вписывается в использование превентивных мер, репрессивных действий и силы убеждения, направленных на восстановление социального равновесия»[658]. И здесь же углубляются в тесно связанную с полицейским государством проблему «биополитического производства», «биовласти в обществе контроля»:
«Работы Мишеля Фуко… позволяют нам увидеть историческую, эпохальную смену общественных форм: переход от дисциплинарного общества к обществу контроля. Дисциплинарное общество — это общество, в котором социальное управление осуществляется посредством разветвлённой сети диспозитивов или аппаратов, производящих и регулирующих обычаи, привычки и производственные практики[659]. Функционирование такого общества и обеспечение подчинения его правилам и механизмам включения и/или исключения достигается при помощи дисциплинарных институтов (тюрем, фабрик, психиатрических лечебниц, больниц, университетов, школ и т. д.), которые структурируют социальную территорию и задают логику, адекватную „смыслу“ дисциплины…. мы должны понять общество контроля как общество, которое формируется на заре современности и развивается, двигаясь к периоду постсовременности, общество, где механизмы принуждения становятся ещё более „демократическими“, ещё более имманентными социальному полю, распространяясь на умы и тела граждан. Таким образом, практики социальной интеграции и исключения, свойственные системе управления, всё более и более становятся внутренней сущностью самих субъектов. Теперь власть осуществляется посредством машин, которые напрямую целенаправленно воздействуют на умы (посредством коммуникационных систем, информационных сетей и так далее) и тела (через системы соцобеспечения, мониторинг деятельности и тому подобное) … Таким образом, общество контроля характеризуется интенсификацией и генерализацией аппаратов дисциплинарной нормализации, которые служат внутренней движущей силой наших повседневных практик, но, в отличие от дисциплины, этот контроль распространяется далеко за пределы структурного пространства социальных институтов. (…) работы Фуко позволяют нам распознать биополитическую природу новой парадигмы власти… Наивысшая функция этой власти — охватить все сферы жизни, а её важнейшая задача — управление жизнью. Таким образом, биовласть обращается к ситуации, в которой ставка делается непосредственно на производство и воспроизводство самой жизни. (…) когда власть становится полностью биополитической, социальное тело целиком поглощается машиной власти и развивается в её виртуальности… Общество, поглощённое властью, добравшейся до центров социальной структуры и процессов её развития, реагирует как единое тело. Таким образом, власть выражает себя как контроль, полностью охватывающий тела и сознание людей и одновременн