[711] Вопрос о реквизициях и антирыночной политике «рыночных государств» в Первую мировую войну ещё потребует специального рассмотрения, тем более что в «большой» западной общественной и экономической науке, действующей вне «резерваций» советологии и русистики, эта проблема исследована детально и нелицеприятно. Здесь, однако, следует обратить внимание, что именно не на классовый, а на институциональный, управленческий характер большевистской экономической политики обращает предметное внимание Н. Верт, когда речь заходит не о риторике, а о практике. Независимо от доктринальных установок большевиков и даже в прямом противоречии известным соображениям Р. Гильфердинга и В. И. Ленина о том, что предельная монополизация капитализма эпохи империализма и единый финансовый контроль равно над промышленностью и капиталом делает технически облегчённым перехват власти «пролетариатом», Н. Верт фиксирует не азбучную доктринальную, а хорошо известную в России прикладную сторону военной мобилизации[712], подчёркивая, что доставшиеся (и просуществовавшие до лета 1918 года) большевикам от военноэкономического мобилизационного (принципиально родственного британскому, германскому и северо-американскому)[713] управления в Российской империи «бывшие военно-промышленные комитеты были поглощены новым Высшим советом народного хозяйства, структурой… практически с той же организацией и персоналом»[714]. Здесь важно особенно подчеркнуть, что именно Госплан и более всего ВСНХ РСФСР / СССР и был вплоть до начала 1930-х годов главным инструментом экономической централизации, практического планирования, системного управления восстановлением и новой мобилизацией, а затем и проектированием сталинской индустриализации, возвращённой от «мировой революции» к реальности народнохозяйственной политики силами марксистов-меньшевиков[715], впоследствии основавших западную советологию, — там, где она была не агитацией, а наукой. То есть там, где практическое исследование не ограничивается рамками заданных схем, оно обнаруживает действительно важные обстоятельства, а в данном случае — прямую институциональную и экспертную, а не только чрезвычайную «военно-коммунистическую», связь советского управления экономикой с общепринятыми институтами мобилизационной экономики Запада.
Новая западная концептуальная историография индустриальной биополитики и социально-экономической мобилизации обществ Европы и США XIX–XX вв., даже в условиях «архивной революции» в России, в непосредственных штудиях о предпосылках сталинизма — абсурдно изгоняемая «в дверь», прорывается в историографию сталинизма в многочисленные «окна» смежных предметов: социальной истории России, социальной истории Запада, военной истории, истории идей, истории коммуникаций. Проделанный немецким историком критический анализ, например, современной западной историографии военно-гражданских отношений в Российской империи убеждает, что в предпосылках сталинизма следует искать интенсивные следы, так сказать, «интоксикации» государственных традиций России и СССР военными методами биополитики, в практике учёта всеобщей военной повинности и военно-полицейского завоевания и освоения национальных окраин империи, включая практику локальных этнических чисток. То, что такая «интоксикация» — факт, сомнений нет, но есть сомнения, что исследован сам механизм передачи и воспроизводства этого опыта в государственных институтах, идейном фундаменте, бюрократическом целеполагании властей СССР. Историк походя констатирует (и это выглядит подлинным историографическим открытием), что как бы весомо ни оценивали историки присутствие милитаристских традиций царской России в генезисе советского коммунизма и сталинизма, сколь бы тщетно ни выискивали они в царской России правящий национализм, самой общей основой для размышлений о природе царистско-сталинского транзита является его «международный контекст, определяемый как paneuropean modernity»[716]. Историку заметно, что (несмотря на все будущие рекорды сталинизма) царская Россия в этом контексте, в силу отсталости, отнюдь не находилась в рядах лидеров по условной шкале военно-общественной мобилизации, которую демонстрировал индустриальный Запад: «Царская империя не обладала в целом ни институциональной инфраструктурой, ни общей базой для сотрудничества военных, государства и интеллигенции, чтобы стало возможным нечто вроде использования общества в военно-политических целях»[717]. Похоже, что эта определённая привязка сталинизма к широкой и длительной paneuropean modernity остаётся неведомой многим историкам России. Сталинизм в его эпохе был, как минимум, одним из выработанных в Европе примеров восстания тотального индустриализма против отсталости, а сталинизм в России, как минимум, — кровавым спасением России и её народов от полного уничтожения во Второй мировой войне. Признание или непризнание этих формул требует внятной концептуальной аргументации, не сводимой к политическому нарративу.
Отечественный историк, сделавший множество источниковедческих, дескриптивных и позитивистских открытий, по праву называемый в числе главных сегодня русских историков сталинизма, О. В. Хлевнюк, тем не менее не может увидеть предмет в том горизонте, в котором он действительно существовал. Вот его выводы о сталинизме, без контекста истории Европы и с минимальной генетической глубиной, зато с максимальной субъективной зависимостью от воли вождя: «Первостепенное значение имела особая приверженность Сталина репрессивным методам решения любых проблем. Эта тенденция не выглядит чем-то исключительным, если учесть политические традиции большевизма и то, что новое государство было порождением революции и Гражданской войны»[718]. А объективный исторический мотив принудительного труда — О. В. Хлевнюк также видит на пространстве не шире СССР и во временном отрезке не долее 10–15 лет: ускорение индустриализации, освоение труднодоступных районов, мобильная рабочая сила, неограниченная эксплуатация, особая роль в крупных строительных проектах[719]. То есть поставленные ЦК РКП / ВКП (б) и описанные в сталинском «Кратком курсе истории ВКП (б)» политические задачи современный историк — к триумфу сталинистов и верных ленинцев — приравнивает к объективным и историческим (то есть даже лишённым того исторического, но вполне субъективного, обстоятельства, как корпоративная заинтересованность сталинцев в сохранении и укреплении власти) и соглашается с многократно высмеянной претензией марксистов и коммунистов на познание ими «объективных законов истории». Но почему весь горизонт объективной истории сталинизма ограничивается для О. В. Хлевнюка автаркическими рамками СССР в духе северокорейской доктрины «чучхе»? Почему в объективной этой истории нет даже внешних врагов, их опыта, их угроз и прецедентов?
Многолетняя исследовательница сталинского ГУЛАГа как системы (но лишь в узком её смысле, без учёта труда несовершеннолетних, военнопленных, интернированных, содержащихся в ПФЛ, спецпоселенцев, заключенных тюрем, др.) Г. М. Иванова, как только требуется найти историческое, институциональное и функциональное место ГУЛАГа, не находит ничего лучше и концептуальней, как определить, что ГУЛАГ — репрессивная система, превратившаяся в политически и экономически значимый «лагерно-промышленный комплекс», чья главная роль — не в производстве и реализации стратегических решений, а в том, что он — «был „главным хранителем“[720] „рабочего фонда“…» и «принципом организации пространства заключения» со своими нормами и моралью. Чувствуя, видимо, крайнюю интеллектуальную бедность такого рода обобщения, Г. М. Иванова неожиданно прибегает к интеллектуальной помощи… современного исследователя психоаналитической антропологии и феноменологии В. А. Подороги, вынося в идейный зачин своего труда рискованно художественную мысль философа о том, что «ГУЛАГ — это громадная страна, что невидимо существовала во времени и пространстве сталинского режима»…[721] Невидимо? Отдельно в пространстве? То есть вне режима? Надо признаться, что такую итоговую «систематизацию» многолетнего труда историка трудно назвать рациональной.
Рафинированный автор исследований о русских военнопленных в Германии Первой мировой войны, ради следования колониальной моде насильно втискивающий лапидарный вопрос о политической судьбе военнопленных в рамку «европейской гражданской войны» (глава 1.4; хорошо ещё, что не в вечный бой добра и зла), О. С. Нагорная суммирует свои исследования «радикальных новшеств» этой войны в деле военного плена, превращающих её в тотальную: «взаимные репрессии, принудительный труд, национальная и политическая агитация, вербовка в вооружённые формирования» военнопленных[722]. Одновременно констатирует «преобладание в Германии колониальных стереотипов по отношению к восточным соседям. Данные коды определяли условия содержания российских военнопленных, дисциплинарные практики, судебные приговоры, место в системе принудительного труда… Пренебрежение к восточноевропейцам становится более явным на фоне более уважительного обращения немецкой стороны с пленными англичанами, французами и бельгийцами»[723]. Ужесточение следствий, вытекающих из многовековых цивилизаторских стереотипов в отношении России, наличие неких кодов, приобретающих особую силу в условиях тотализации войны, в принципе, могут отчасти быть отнесены к генезису нацистских лагерей, когда О. С. Нагорная затрагивает тему сталинизма, включаясь в обсуждение дискуссионного «тезиса о прототипе». Но оказывается, она не шутя ограничивает исторические контекст и глубину предпосылок, полагая возможным серьёзно анализировать «утверждение о решающей роли лагерей Первой мировой войны как предшественников ГУЛАГа и нацистских лагерей»