Прибежал Леонид, высыпал кирпичи на середину и умчался.
Иван посмотрел на кирпичи, собрался за глиной. И вдруг возникло нестерпимое желание закурить. Взял книгу, лежавшую на окне. Полистал.
Ему было жаль рвать книгу, но курить хотелось сильнее, Иван вздохнул и оторвал титульную страницу. Свернул самокрутку, затянулся и забыл о книге.
На улице громыхнуло и желание идти за глиной пропало.
Он вдруг осознал, что война стала для него не испытанием, не профессией, а образом жизни. Когда каждая клеточка его самого подчинена одному: убить, убить врага и выжить самому. И все его действия подчинены двум вещам: убить и выжить.
На войне главное – не кем ты был на гражданке, а каким ты стал солдатом. И от этого много зависит. Не только твоя жизнь, но и жизнь твоих товарищей.
Если и все поймут и осознают, что от них, только от них зависит всё, что случается каждый день, каждую минуту, всё пойдёт по-другому. Ведь какие вокруг тебя люди, какой ты сам, такая и война. Такая и война.
Часть II
19 сентября
Через неделю после вступления комармии в должность начальник штаба фронта, давая приказ о наступлении, то ли не читал отчёты армии о состоянии дивизий, находящихся в непрекращающихся боях, то ли не хотел думать. А для себя решил так, что дивизии имеют всё, что положено по штатному расписанию: и людей, и оружие, и боеприпасы. Так проще было планировать наступление. Так и спланировал.
Впрочем, комармии подумал, что докладывать и доказывать это начальнику штаба фронта просто некогда и, спорить с фронтовым начальством бесполезно, приказ-то подписан. Будет кричать в трубку, брызгая слюной:
– Ты трус и предатель! Наступать! Наступать! Выполняйте приказ!
Это не услышанное, но представленное вылилось в беззвучное раздражение на комфронта, упало на поникших штабистов. Комармии штабную, бумажную работу не любил. Но приказ есть приказ, и его надо выполнять.
Как ни удивился он приказу сверху, а ещё больше удивятся в дивизиях, когда им спустят этот приказ, и будут ругать, на чём свет стоит, прежде всего, комармии. Разве он не знает, что от дивизий остались только названия, а людей в дивизиях, с поварами и обозниками, и на батальон не наберётся.
Но комармии не возразил комфронта. А как возразишь, если сам, не считаясь ни с чем, также приказывал наступать. Что делать – написали свой приказ и в дивизии. Пусть там головы поломают. А в дивизиях удивились ещё больше. И комармии звонил и говорил всем, оправдываясь:
– Не мой приказ, не мой. Фронтовое начальство приказало. Это их приказ.
Повесил трубку, выдохнул и выругался. Что делать, не знал. Вдруг стали звонить из дивизий и встревоженно докладывать:
– Немцы наступают.
Не знал комармии, то ли радоваться, то ли плакать. Только подумал усмехнувшись:
– Вот те и наступление.
Сел и затих, понимая, что надо дождаться прояснения обстановки. Вышел на улицу: в той стороне, где немцы наступали, стоял сплошной непрекращающийся грохот. Только и оставалось, что ждать. Вернулся в штаб.
Из дивизий звонили непрерывно и просили ударить артиллерией или «катюшами». И звонили, и просили, и требовали.
Вышел на воздух. Залпы артиллерии из-за Волги порадовали слух, а дымные хвосты «катюш» подняли настроение. Он стоял, смотрел, слушал. Но непроходившая тревога не давала покоя. Одна только мысль крутилась в голове:
– Выстоят ли?
Стоял, смотрел в ту сторону, где гремели взрывы, нервно сжимая и разжимая кулаки.
Он-то и комармии без году неделя, узнав, что комполка и комиссар, бросив людей, сбежали, с перекошенным лицом размахивал кулаками над головой и кричал:
– Расстрелять, немедленно расстрелять подлецов. Комполка и комиссара. Всех, всех…
Что и было незамедлительно исполнено. Наверное, попадись кто-нибудь в эту минуту комармии под горячую руку, лично бы расстрелял, и рука бы не дрогнула.
Все в штабе, затаив дыхание, ходили на цыпочках. Было и неприятно, и страшно. Завтра любого возьмут и поставят к стенке и не посмотрят на заслуги, шлёпнут и забудут, как звали. Нервное напряжение росло и давило. Ходили как потерянные, боясь сделать что-нибудь не так и попасть под гнев комармии. И радовались, когда надо было сбегать в какую-нибудь дивизию и узнать, как там дела, думая, что лучше от немецкой пули голову сложить, чем ни за что ни про что оказаться под трибуналом. Но приходилось возвращаться. Хотя всегда можно найти причину задержаться. Ведь начштаба армии будет приставать с расспросами. И чем больше узнаешь и посмотришь, а потом подробно всё доложишь, тем лучше.
И даже когда комармии пытался быть благодушным, настороженность сохранялась. Было в отношении к нему теперь что-то от запуганных людей. Есть приказ – делают. Нет – ждут.
Главного он так и не понял, что людьми надо управлять, а не гонять, как скотину палкой.
И ещё он не понял, Сталинград – это не уставная война. И действовать, как учили в академиях, не получалось. У него не получалось.
Комармии чувствовал, что что-то изменилось в этой войне, что еще не осмыслено, не записано в уставы. Но и сам по инерции писал приказы такими, какими они и должны быть, согласно уставу.
Наступать, наступать… А как, какими силами, он не думал или не хотел думать, словно не война кругом, а какое-то мероприятие, за успех которого надо отчитаться на самый верх и этим доказать, что по праву занимаешь место, на которое его только-только назначили.
А когда только и делаешь, что отступаешь, за такие, в кавычках, успехи не то что не наградят, а загонят, куда Макар телят не гонял. Ещё и в звании понизят. И будут склонять на каждом углу, на каждом совете, словно радуясь, что его промашка известна всем, говоря вслух:
– А, это тот, что крепкую оборону развалил. Как ему можно было что-нибудь доверить?!
И там, наверху, не спросят, сколько крови пролито, сколько убито и ранено, а спросят, достигнута цель или нет. Если достигнута – хорошо, а если нет – почему, кто виноват?
Вот сидит комармии и ломает голову, чтобы найти виновного. Потому что все виноваты, кроме него. Все.
Штабисты, ожидая грозы, сидят, уткнувшись в бумаги. Дышать бояться, не то чтобы чихнуть.
А с улицы грохотало. Немцы, обозлившись за отбитую атаку, снарядами и бомбами перелопачивали выстоявшие полки, которые и полками, даже с очень-очень большой натяжкой, и назвать давно уже нельзя.
Комармии, то сжимал кулаки, то разжимал их, и не знал, что делать. Вот сейчас позвонит комфронта и спросит:
– Как дела?
А что ответишь? Только и скажешь, кивая на немцев, что сил у фашистов больше. И их авиация голову поднять не даёт. А авиация – это дело комфронта, вот пусть он и расхлёбывает.
Позвонил комфронта, и комармии сказал ему про немецкую авиацию. Как будто тот и не знал про это и впервые услышал. Ничего не ответил комфронта, бросил трубку. А комармии подумал:
– Лучше б обматерил.
И чаще стал сжимать и разжимать кулаки, понимая, что этот прокол ему комфронта не простит. Приказ-то фронтовой, и не выполнен. Сидит он себе на другом берегу Волги, в блиндаже, в тишине и покое и бычится. Тоже, наверное, думает, на кого вину свалить.
А искать не надо. Вот новый, недавно назначенный комармии, опыта маловато, он-то операцию и провалил, с него и спросить по всей строгости военного времени.
Но вечно переживать нельзя, никакое сердце не выдержит. Немного успокоившись, комармии стал смотреть в одну точку. И в перерывах между взрывами было слышно, как шуршит бумага переворачиваемых листов.
Сидеть в духоте надоело, встал и вышел на воздух покурить. Все в штабе переглянулись и вздохнули с облегчением. Но долго радоваться не пришлось. Комармии вернулся.
А немцы жали и жали. Нет, это было не наступление, а выдавливание. Это в чистом поле немцы наступают, наши отступают. А в городе всё не так.
Немцы по прямым улицам рвались к Волге. А когда наступаешь между стен стоящих напротив друг друга изломанных домов, и сверху, и сбоку, и из подвалов вся улица поливается огнём, как говорится, живого места нет, и укрыться негде, припадёшь к земле – сверху стреляют, прижимаешься к стене – или граната из окна, или с противоположной стороны пулемёт.
Бежавшие первыми уже лежат бездыханными позади. Теперь других очередь пасть посреди улицы.
Ещё метров сто, двести – и будет видна Волга. И нет больше сил видеть чужую смерть.
Бежит впереди баварец или саксонец, вдруг спотыкается, чертит ногой, поднимая облако пыли, вытягивается, словно хочет устремиться к небу, – и падает с изумлённым лицом и больше не встаёт.
Но день не кончился. Танки, ползущие впереди, зачадили, и танкисты, выскочив, побежали назад, навстречу наступавшим, словно ища у них спасения. Но не добежали. Их мундиры чернели на улице, засыпанной красным кирпичом и известковой пылью. И танки, которые должны помочь наступлению, – теперь только груды обгоревшего, но ещё дымящегося металла.
Комармии, крутя головой, вслушивался, пытаясь представить, что происходит там и чем он может помочь.
Звонки, звонки… Командиры дивизий не просили людей – их негде взять – и вообще ничего не просили, а только докладывали о неясном состоянии дел.
Комармии хотелось знать точно, на какой улице и за какой дом сейчас идёт бой. Но этого не знал никто, даже те, кто сейчас стрелял в наседавших фашистов. Комдивизии говорил только:
– Идёт бой. Будет ясно, доложу.
Время шло, но неопределённость оставалась. Комармии нервничал, со злостью глядя на молчащие телефоны.
Будет звонить комфронта, а сказать ему нечего. Пока немцы не отступят или не остановятся, ничего ясного не будет.
А те люди, которые, собственно, и воевали, воевали по-своему. И не отступали не потому, что им приказали сверху, а сердцем чувствовали, что отступать нельзя. А если случалось такое, то немцам едва-едва хватало крови на продвижение вперёд, которое, как ни старайся, не отметишь на карте. Какая-нибудь улица, какой-нибудь дом, поливались немецкой кровью так, что если собрать её воедино, то в ней можно было утонуть.