Он молчал, только иногда отворачивал лицо, чтоб она не видела, как он сжимает губы и задерживает дыхание, чтобы не закричать. Она шептала ему:
– Потерпи, миленький.
Он сначала не отвечал, а потом тихо-тихо повторял:
– Ничего, ничего.
Полюбовавшись рукой в чистых бинтах, улыбнулся и сказал:
– Спасибо, доктор.
Закрыл глаза и, казалось, заснул.
Она повернулась к следующему, стала тормошить его и приговаривать:
– Товарищ, товарищ.
Он разве не понимает, что она спешит, вон, сколько раненых, а он, как истукан. Нетерпеливо трясла раненого за плечо, пока Катя не подошла и не сказала:
– Что ты копаешься?! В морг его!
– В морг? – переспросила удивлённо Вера.
– Не видишь, что умер.
Вера встала, и слёзы сами собой потекли. Она не стесняясь размазывала их по щекам. А Катя, махнув раздражённо рукой, прикрикнула:
– Что стоишь, вон их сколько. Их еще растащить надо. Давай, давай. Не стой.
Вера очнулась и склонилась над другим. Измочаленное лицо не выражало никаких чувств, словно человеку было всё равно, отправят его в морг или перевяжут и отнесут в палату. Осторожно, боясь причинить лишнюю боль, перевязала ему ногу. Он поднял ногу, полюбовался на чистые бинты и сказал с улыбкой:
– Спасибо, сестричка.
Теперь собраться с силами и разнести кого в операционную, кого в палату, кого в морг.
Когда разнесли, Вера чуть не падала. Спина болела, руки онемели, а в голове – бинты, раны и кровь. Но Катя, улыбаясь, успокоила:
– Ничего, бывало и похуже.
Дома Вера не раздеваясь упала и заснула. Снились носилки, носилки; раненые, раненые бесконечной, беспокойной вереницей прибывали, прибывали, и, казалось, не будет им конца, как и войне. День сменялся ночью, ночь днём, а раненые всё прибывали и прибывали. И сколько таких госпиталей по России! И в каждом стоны, слёзы, кровь и смерть.
На работе ходила тенью. Все понимали. В женском коллективе у многих так. Нет писем. И это ожидание – самое страшное, когда вместо письма радости можешь получить похоронку. И тогда человек теряет себя. Все понимают: надо выплакать своё горе, выкричать, отдать небу, солнцу, кому угодно, но не хранить это в себе, иначе эта боль разорвёт. Все женщины и понимают это, и поддерживают друг друга. Без этого нельзя. В одиночестве человек гибнет. Не может он страдать двадцать четыре часа. Сколько таких с неизвестностью в душе бродят вокруг.
Вера ждала. Неделя минута за минутой прошла, за ней другая, а писем не было. На работе объяснили тысячу причин, почему нет писем. И она верила. Иначе нельзя, иначе сойдёшь с ума. Работа спасала, на какое-то время позволяла забыться.
Её привели в операционную, показали на таз и сказали:
– Вынеси.
Она наклонилась, ахнула и взяла. Таз был полон крови с торчащими отрезанными рукой и ногой, и она, боясь испачкаться, несла на вытянутых руках, стараясь не смотреть. Но как не смотреть, если всё это перед тобой. Почему она не упала сразу в операционной? Её тошнило, голова кружилась, перед глазами темно, мурашки бегали по спине. Донесла до ямы, высыпала и бросилась бежать. Прислонилась к дереву и заплакала. Ей вдруг представилось, что её сыночек лежит где-нибудь без руки или без ноги. И она, цепляясь за дерево, как за надежду, сползла к земле. Хотела открыть глаза, но не смогла. Только почувствовала, что кто-то тормошит и говорит ей:
– Ничего, ничего, милая, привыкай. Привыкай. Тяжело, а что делать. Госпиталь. Сюда здоровых не возят.
Потом наступило молчание. Вера часто и глубоко задышала. А голос сказал с горечью:
– И когда эта война только кончится? Сил никаких нет.
Вера открыла глаза. Над ней склонилась санитарка. Погладила по голове и сказала ласково:
– Вставай, вставай, милая. Нечего на земле лежать. Ещё простудишься.
Вера нашла в себе силы, может быть, последние, собралась и встала. Одной рукой санитарка поддерживала её, в другой у неё был красный от крови таз. С него каплями, как дождь, на землю падала кровь.
Долго Вере отдыхать не пришлось. Она встала и пошла мыть руки. Присохшая кровь оттиралась с трудом, она терла, мылила, тёрла, а маленькие капельки въелись, не желая стираться. Стряхнула воду с пальцев, вздохнула, выпрямила спину и пошла. В госпитале работы хоть отбавляй.
И где, где эти измочаленные войной женщины находили только силы, чтобы вынести эту нечеловеческую тяжесть, не сломавшись ни телом, ни душой.
Об одном Вера не хотела думать – о том, что руки, которые лежат в яме, кого-то обнимали, гладили, а ноги ходили, спотыкались, падали. А как же люди, оторванные от своих частей тела, смогут ли они жить так же, как жили. Нет, не смогут. И к этому надо привыкнуть и с этим жить. Но как, как, когда тебе двадцать с небольшим? И ты ещё ничего толком не видел и не чувствовал, кроме страха. Кроме страха, который рано или поздно уйдёт, но руки и ноги-то не отрастут. И всю оставшуюся жизнь все будут смотреть вслед и говорить шепотом из жалости:
– Калека.
Страшно, когда сам человек поймёт и, проклиная судьбу, закричит, завоет:
– Кому я нужен? Калека! Кому?
Вера была в полузабытьи. Вошла санитарка и подала ей наполовину полный стакан.
– Что это? – спросила Вера.
– Пей. Лекарство. Легче будет.
Вера выпила и поняла – водка. Сморщилась и закрыла глаза. Санитарка, толкая ей в нос кусочек чёрного хлеба, приговаривала.
– Зажуй, зажуй, а то захмелеешь.
Водка обожгла, и ей стало легче, подскочила и, пошатываясь, сказала сама себе:
– Надо идти.
Вера шла, держась за стены, боялась упасть. Водка расслабила, но не помогла. Катя набросилась на неё:
– Где тебя носило?! Раненые голодные, а тебя нет. Я тут одна за двоих. Чуть живот не надорвала.
Руки и ноги из головы не выходили. Ещё три дня после этого ходила под впечатлением. Даже ела с трудом. Запах крови и йода, казалось, впитался в неё навечно. Уже потом в больничной суете, когда ни о чём, кроме работы, думать было некогда и нет сил, чуть-чуть забылась. Но проходя мимо этой бездонной ямы, вздрагивала и спешила отойти подальше, боясь заглянуть и увидеть эти человеческие куски, как будто они там живые, шевелятся и пытаются выбраться из ямы, чтоб разыскать своих хозяев.
В седьмой палате умирал солдат Иван Семёныч. Сил у него не было не то что писать, а и дышал-то с трудом. Позвал Веру и попросил:
– Ты, дочка, помоги мне.
Она села рядом на табурет.
– Напиши моим, а то руки, сама видишь, какие. – Он дёрнул двумя забинтованными культями. Диктовал он медленно, подолгу молчал, шевелил губами, словно вспоминал всех родных, а только потом произносил их имена вслух, тех, кому следовало передать поклон, а также передать привет, соседям и знакомым, и просил написать ему про деревенские новости, спрашивал, как поживает соседский мальчишка Мишка, так же проказит, или перестал. Вдруг вспомнил свою собаку, просил написать и про её житье-бытье. О себе сообщил, что слегка ранен, и то для того, чтоб жена не беспокоилась. Закончив, попросил перечитать и, убедившись, что никого не забыл, кивнул головой и сказал довольным голосом:
– Отправляй.
А потом стал рассказывать Вере о том, как попал в госпиталь:
– В атаку бегу, а мина как бабахнет. И всё. Лежу, значит, себе, раненый, отдыхаю. Все в атаку убежали. А я, значит, лежу. Слышу, кто-то меня трясёт. Глаза открыл, а передо мной девчушка, пацанка совсем. Головка маленькая, а каска, как таз на голове. Смотрит на меня, улыбается и шепчет: «Потерпите». А я лежу и думаю: какой же грамотей ребенка на передовую под пули послал. А она пыхтела, пыхтела, а вытащила, однако. А я ей и спасибо не сказал. Вот жалость-то.
А помолчав, добавил:
– Спасибо тебе, дочка, спасибо, милая. А то сама видишь, писать не могу.
И он опять приподнял две культи.
Через три недели пришел ответ. Вера долго крутила письмо, не зная, что с ним делать, даже чуть-чуть поплакала. Иван Семёныч уже четыре дня как успокоился на госпитальном кладбище. А на его койку поместили раненого в ногу молодого парня, который то и дело вздыхал и повторял:
– Охохонюшки-хо-хо.
В палате посмеивались над ним и даже говорили другим:
– Вот прислали нам охальщика. За всю палату охать и вздыхать будет.
Парень оправдывался:
– Да это присказка у меня такая. Что я могу поделать?
Но пришел корреспондент и стал расспрашивать, а он, стесняясь, сбивчиво рассказывал, как обратил в бегство целую роту немцев. Но более всего сожалел, что не уберёг ногу.
– Мне надобно было отползти, а я, дурак, вскочил. Тут меня осколком и зацепило. Спасибо, доктор починил, – и он слегка приподнял загипсованную ногу.
Корреспондент записал рассказ в блокнот, пожелав всем выздоровления, ушел.
Через три дня принесли газету, где геройство было описано в ярких красках, и даже он поверил в свою исключительность. Но через неделю опять все посмеивались, стоило ему произнести:
– Охохонюшки-хо-хо.
– Вон наш герой опять вздыхает.
– Переживает, что не всех немцев тогда убил.
– Ничего, выпишется, он им покажет кузькину мать.
И после этого раздавался хохот. Но герой не обижался. А медаль за отвагу вручили через неделю. Все хоть и посмеивались над ним, но без всякой злобы, скорей, по привычке, но он не обижался, вот такой человек, не обидчивый.
Ещё вчера крепкий и здоровый мужик, готовый горы свернуть, сегодня он не в состоянии поднять кружку, чтобы напиться. Калеки и полукалеки – вот они кто теперь. Кто виноват в этом – взводный? А может, ротный, а может, комармии или кто выше? С кого спросить за те отторгнутые от тел окровавленные руки, ноги и куски мяса, которые Вера с содроганием, пересилив себя, вынесла из операционной в эмалированном тазу. С кого спросишь? Если ты всего винтик. И сколько таких калеченых винтиков прошло через этот госпиталь, через другие госпитали. Только и утешение, что живой. Кому нужны недочеловеки? Здоровые интересней: всё при них – и руки, и ноги. Теперь всегда будешь коситься и завидовать им.