Stalingrad, станция метро — страница 31 из 71

У маленького потешного немца Карлуши были точно такие же сандалии.

Или похожие — на единственной сохранившейся детской фотографии.

В их семейном альбоме не так много снимков. В основном — Елизавета периода полной несознанки, продлившейся вплоть до двенадцати лет: пухлые губы, пухлые щеки, короткая шея, растопыренные пальцы и взгляд исподлобья. Затем пришел черед другого периода — пубертатного. В пубертатном периоде количество снимков резко пошло на убыль, уже тогда Елизавета поняла, что служить украшением пейзажа не сможет. И лучше ей не светиться лишний раз перед объективом. На нескольких, чудом отснятых фотках с Пирогом и Шалимаром, она непременно стоит сзади, заслоняясь подругами, как щитом. Опытным путем доказано: чем сильнее Елизавета старается выглядеть попривлекательнее, тем хуже она получается.

Карлушиных карточек только пять: та самая детская — с сандалиями, в майке, трусах и с белесым чубчиком на бритой голове. Юношеская — Карлуша в пиджаке с ватными плечами и с аккордеоном: он намного, намного красивее, чем молодой Бельмондо. Еще на трех Карлуша снят с Елизаветой, ничего более глобального история не сохранила — ни маршала Рокоссовского, ни Лидии Руслановой, ни разбомбленного Кельна, ни Германии вообще.

А сандалеты остались.

Сандалии, стоящие под вешалкой, — маленькие, они принадлежат ребенку.

— Раздевайся, — сказала Праматерь и первая сняла с себя куртку.

— Здесь места совсем нет…

— Все время собираюсь вторую приколотить. Да руки никак не доходят. Давай рискнем, повесимся. Вдруг не упадет?

Кое-как пристроив пальто и сняв ботинки, Елизавета отправилась следом за Праматерью в глубь квартиры. На фоне светлых (таких же, как в арке) стен квартиры она смотрелась черным облаком, грозовой тучей. В зимней Праматери ничуть не больше вкуса, чем в летней. Вместо блузки с люрексом она носит ангору, отороченную на рукавах и вороте наполовину вылезшим гагачьим пухом, а вместо черного сатинового лифчика — белый, вот он просвечивает сквозь кофту. Со спины, когда не видно прекраснейшего из лиц, Праматерь всегда выглядит нелепо, над ней можно смеяться и думать про нее всякие гадости, всякие глупости. В жизни своей Елизавета не опустится до подобных вещей, особенно после того, что для нее сделала Наталья Салтыкова. Теперь, когда Карлуши нет, она — самый близкий для Елизаветы человек.

Таким вот образом обстоят дела.

В Елизаветиных глазах стоит пелена слез, то выступающих, то уходящих — оттого и разглядеть коридор толком невозможно. Кажется, в него выходят двери, много дверей. Гораздо больше, чем в стандартных квартирах. Елизавета насчитала пять, по потом подумала, что все же шесть. Или семь? Может, это вообще коммуналка?

— И это всё твоя квартира?

— Вроде того. Тебя что-то смущает?

— Большая…

— Ну и я не маленькая.

Это не коммуналка.

Елизавета была в коммуналке, они с Карлушей несколько раз ходили в гости к Кокс-Лёке, на улицу Большая Зеленина. Ничего ужаснее этих культпоходов и придумать невозможно. В коммуналке пахнет прогорклым маслом, прокисшим супом, вываренным бельем, кошачьей мочой, вонючим земляничным мылом по пятьдесят копеек за брусок. В коммуналке то и дело слышны душераздирающие крики, как будто с невидимой жертвы сдирают кожу заживо; а еще слышна ругань, скрип кроватей, скрип оконных рам, звук льющейся в стаканы жидкости и обрывки песни «Молодость моя — Белоруссия».

Здесь все по-другому.

Здесь стоит тишина, чуть звенящая, какая бывает лишь знойным летним полднем. И запахи — они внушают оптимизм. Вернее, это один, довольно сложный запах. Лекарств (но не горьких на вкус, а приятных, что-то вроде пектусина или сиропа от кашля), яблок, глаженых простыней, сушеных трав. Нет, «внушает оптимизм» — все же сильно сказано, больше подойдет — умиротворяет.

— Сортир вот здесь, — на ходу поясняла Праматерь. — Дверь рядом — ванная. Сейчас выдам тебе полотенце и покажу, где кости бросить.

— А ты?

— А у меня еще дел куча.

— А… можно я с тобой посижу? Это не помешает делам?

— Думаю, нет.

…Кухня Праматери раза в два больше их с Карлушей кухни, следовательно, и елок можно поставить две. Или одну, но очень большую, норвежскую, по четыре тысячи за погонный метр; ушлые носатые продавцы в мегрелках утверждают, что такие ели не осыпаются по нескольку месяцев кряду, а (при должном уходе) вообще могут стоять вечно. Единственный недостаток кухни — в ней нет окон.

Зато всего остального в избытке.

Шкафов, шкафчиков, посуды, кастрюль на плите; есть еще два буфета — один красного дерева с очень тонкой резьбой по фасаду, а другой — самый обыкновенный, без изысков и излишеств. И два холодильника, побольше и поменьше. Большую часть кухни занимает огромный грубо сколоченный стол с выскобленной столешницей, и Елизавета тотчас начинает прикидывать — сколько же людей собирается за этим столом по вечерам и в воскресенье.

По всему получается — никак не меньше десятка.

Но пока ни один не появился.

И их никто не встретил в прихожей, не забрал у Праматери ее легендарную, всепогодную и всесезонную сумку и несколько пакетов со съестным. Это по меньшей мере странно — но, может, сейчас поздний вечер и все уже спят?

Елизавета совсем потеряла счет времени, а для Карлуши… Для Карлуши его теперь и вовсе не существует. Карлуша… Почему она все время забывает о том горе, которое накрыло ее сегодня и теперь уже никуда не денется до конца ее дней?

Ответ на этот вопрос могла бы дать Праматерь. Но она занимается какой-то немудреной готовкой, не обращая внимания на то, что Елизавета время от времени хлюпает носом и вытирает слезы рукавом свитера.

— Чаю хочешь? — не поворачиваясь, спрашивает Наталья.

— Нет.

— А кофе?

— Нет.

— А компот?

— Нет, спасибо…

— А чего хочешь?

— Хочу, чтобы было как раньше. Чтобы Карлуша был жив.

— Как раньше уже не будет, — Праматерь продолжает стоять к ней спиной. — Не будет. Привыкай.

— И можно привыкнуть?

— Нужно. По-другому никак.

— Это несправедливо.

— Это жизнь.

Даже самые жестокие банальности в устах Праматери звучат успокаивающе. Ее прекрасная прохладная рука в состоянии остудить любой, самый разгоряченный лоб; ее прекрасная теплая рука способна согреть любое, самое заиндевевшее сердце. Но попробуйте сказать ей об этом — тотчас поднимет на смех столь пафосные мысли, столь выспренние фразы, да еще опустит на горб дубину нецензурщины.

— Посиди, я быстро, — сказала Праматерь.

И, подхватив поднос с кружкой, стаканом и двумя тарелками, выплыла из кухни. Секунд через двадцать Елизавета услышала звук хлопнувшей двери. Этот звук, ничего сам по себе не значащий, прорвал плотину других звуков. Неясных, приглушенных, едва различимых: покашливание, шуршание, шелест, легкие вздохи. И где-то, совсем далеко, вдруг зазвучали ангельские — ну просто ангельские! — колокольчики.

Спустя совсем короткое время в дверном проеме показалась старуха.

Показалась — и исчезла.

Эта старуха была первой, но не единственной. За ней последовали другие. Поначалу они казались Елизавете страшно похожими друг на друга, вообще — одним человеком. Как будто старейшая актриса старейшего театра, ученица самого Станиславского, игравшая в очередь с самой Книппер-Чеховой, прямо за дверью переодевалась в разные костюмы. Чушь, вздор! — переодеваться так быстро, почти мгновенно, не сможет даже прыткий выпускник театрального, — что уж говорить о заслуженной-перезаслуженной служительнице Мельпомены?

Старухи были разными, но что-то их роднило, это точно.

Улыбки? — все старухи, как одна, улыбались. Приветливо и ласково, совсем как с вершины холма, все еще существовавшего в Елизаветином воображении. Улыбки? — да, может быть. Но не только. Что-то такое было внутри них самих. Не планетарное, не вселенское, не мезозойское, как внутри Праматери Всего Сущего. Просто — маленькая и совершенно частная история. Не все цикады и птицы мира — одна-единственная цикада. Или птица. Или один-единственный вид орхидеи, не самый редкий. Или один-единственный куст сирени.

И там, внутри каждой старухи, пряталось какое-то очень юное и порывистое существо. Глупое, но обещавшее поумнеть с возрастом. Елизавета увидела все это в один момент, с пугающей ясностью, хотя на кухне и не было окоп.

А лампа под потолком светила довольно тускло.

Праматерь все не возвращалась. Вместо нее на кухню впорхнула одна из старух (куст сирени, головастик, вытащенный из лужи, спущенные гольфы, картонная нотная папка с Бетховеном, руки в цыпках).

— Здравствуйте, милая.

— Здравствуйте, — с максимально возможным почтением ответила Елизавета.

— Как поживаете?

Расстраивать старуху (а тем более юное существо с нотной папкой) известием о только что случившейся смерти Елизавете почему-то не захотелось.

— Нормально. Да. Вполне нормально.

— А вы, наверное, Тусечкина подруга?

Что это еще за старорежимное «Тусечка»?

Путем недолгих лингвистических сопоставлений Елизавета пришла к выводу, что таинственная «Тусечка» это, скорее всего, Праматерь. Наталья Салтыкова.

Наталья-Натусик-Тусик-Тусечка.

Тусечка плавает в бассейне-лягушатнике где-то рядом с Лизанькой, только шапочки у них разные. И на Лизаньку надет надувной круг в виде утенка, а Тусечка держится за пенопластовую доску.

— …Можно сказать, что подруга. Мы работаем вместе. Э-э… В одной организации.

— Вы там проследите за ней. Чтобы она не перетруждалась. Она у нас такая хлопотунья, рук не покладает, всё беспокоится обо всех, беспокоится. А ей самой о себе побеспокоиться впору. У нее и сердце пошаливает, и давление повышенное. И подозрение на тромбофлебит. Давно уже провериться нужно, а она и слышать ничего не хочет. А как она курит! Прям одну за одной, одну за одной. Это же уму непостижимо! И вообще — верный путь к раку легких! Вы уж на нее повлияйте как подруга.