В конце дневника Скотт написал дрожащими буквами:
«Я обращаюсь ко всему человечеству. Оно должно знать, что мы рисковали, рисковали сознательно, но нам во всем была неудача. Если бы мы остались живы, я рассказал бы такие вещи о высоком мужестве и простом величии моих товарищей, что они потрясли бы каждого человека. Мы гибнем, но не может быть, чтобы такая богатая страна, как Англия, не позаботилась о наших близких».
Скотт ошибся: Англия не позаботилась о его близких.
Записка лейтенанта Отса на имя Анны О’Нейль попала в руки русского матроса Василия Седых, участника экспедиции, нашедшей трупы Скотта и троих его спутников.
Анну О’Нейль Седых разыскал только после войны, в 1918 году, в приморском городке на севере Шотландии.
Было начало зимы. Снег, похожий на старое серебро, лежал на окрестных полях, и океан вздыхал у берегов, отсыпаясь перед зимними штормами.
Муж Анны, начальник рыбачьего порта, весь вечер курил трубку и молча угощал Седых кофе и твердым печеньем. Анна прочла письмо Отса, оделась и ушла в город, не сказав ни слова. Один только портовый смотритель, дедушка Гернет, друг мужа Анны, пытался рассеять смутную тревогу, как бы открывшую все окна в доме и наполнившую комнаты печальным запахом снега.
Гернет рассказывал сыну Анны, мальчику восьми лет, старую морскую легенду о ветре, носившем названье «соранг».
У моряков есть поверье, что среди бушующих нордов и тремонтан, муссонов и сокрушительных тайфунов есть жаркий ветер соранг, дующий один раз за многие тысячи лет. Соранг приходит с южных румбов горизонта поздней зимой и обыкновенно ночью. Он приносит воздух незнакомых стран, печальный и легкий, как запах магнолий. Сами по себе начинают звонить колокола сельских церквей, голубая заря поднимается к зениту, и сквозь снега пробиваются цветы, похожие на подснежники. У детей от радости темнеют глаза, а корабли зажигают приветственные сигналы, качаются и кланяются этому ветру, как ласковые звери с мокрой от дождя шкурой.
Соранг знаменует начало веселых и великолепных зимних праздников. Воздух Антилл проносится над Шотландией, превращая зиму в свежее мгновенное лето.
Старый Гернет не окончил своей басни. Отец услал мальчика спать.
Анна вернулась домой около полуночи. Она ходила без цели по набережной, пряча лицо от ветра. За ней бродил, опустив голову, дряхлый портовый пес по прозвищу Репейник. Анна тихо говорила с ним – ей больше некому было рассказать о письме Отса.
«Я умру через час, – писал Отс. – Мне кажется, что даже труп мой будет содрогаться от ужаса этих буранов и стальной чудовищной стужи. Я вспоминаю Шотландию, наши теплые дожди, летящие над землей, подобно дыму, огни в сумерках, тяжелую воду гавани, соленый воздух мокрых осенних полей с почему-то не убранным клевером и нашу старинную песенку:
Здравствуй, дом! Прощай, дорога!
Сброшен плащ в снегу сыром.
Если нет для гостя грога,
Так найдется крепкий ром.
Я вспоминаю вас и знаю, что это все – любовь. Я до сих пор не понимаю, почему вы ушли от меня так внезапно».
Анна перечитывала письмо в комнате мальчика. Она стояла у окна. Резкие морщины обозначились у нее на лбу – ей показалось, что громадная птица взмахнула крылом и с деревьев посыпались мелкие брызги. Они падали на лицо Анны, и было трудно понять, капли это дождя или слезы.
Что-то громадное входило в жизнь, чему не было имени, наполнявшее все тело дрожью.
Мальчик проснулся и сел на кровати. Глаза его потемнели от радости.
– Ты не плачь, – сказал он сонно и снова лег на теплую подушку. – Сегодня ночью будет соранг.
Он смеялся во сне – ему снилось, что откуда-то страшно далеко, из Антарктики, подходит ветер, несущий запах снега и экваториальных лесов, дует соранг – праздничный зимний ветер, перебрасывающий тысячи белых огней, как мальчики швыряют комья снега.
Мальчик улыбался во сне. Маяк вскидывал в небо белые руки томительного света.
Австралиец со станции Пилево
Отца Вани Зубова каждый год с весны трясла болотная лихорадка. Он лежал на полатях, кашлял и плакал от едкого дыма: в сенцах курили трухлявое дерево, чтобы выжить из избы комаров.
Глухой дед по прозвищу Гундосый приходил лечить отца. Дед был знахарь и крикун, его боялись по всей округе, по всем глухим лесным деревням.
Дед толок в ступе сушеных раков, делал из них для отца целебные порошки и кричал, глядя на Ваню злыми дрожащими глазами:
– Разве это земля?! Подзол! На нем даже картоха не цветет, не желает его принимать, дьявола. Пропади он пропадом, тот подзол! Наградил нас царь за работу – некуды народу податься!
– Податься некуды, это верно, – вздыхал отец.
– Ты чего бубнишь?! – кричал Гундосый. – Заладил, как дятел: «некуды да некуды»! Небось есть куды. Небось бягут люди в Сибирь, за реку Амур, богатые земли пашут.
– Известно, бягут, – стонал с полатей отец.
– Ничего тебе не известно! – продолжал кричать дед. – Ничего не бягут. Народ, что овца, – все к загону жмется, хоть тот загон ей горше смерти становится. На печи сидеть вы охочие, а пойти поискать счастья, так на это вы не охочие.
– Народ у нас действительно квелый… Без напору народ, – соглашался измученный отец.
– Но, но! – кричал дед. – Ты поспорь у меня, какой лихой господин! Напор-то у вас есть, да на кой толк он вам даден, одному лешему известно! Напористы вы водку пить, стариков со свету сживать, по судам из-за того подзола веками судиться.
Отец уже молчал. Спорить с дедом не было возможности.
– Вот малый у тебя зря сидит! – Дед тыкал суковатым посохом в Ваню, и Ваня пугался. – Гони его в Сибирь землю искать. Шестнадцатый год ему пошел, а он под ногами суется, чаю просит, а работы с него, как с кота масла. Грамоту знает, вытяни его из-за угла за ухи и пошли.
– Чего ты, дед, раскричался? – говорил умоляющим голосом отец. – Куда я его пошлю, когда за один билет до Сибири отдай тридцать рублей, а то и все сорок?
– Ух ты, бестолочья твоя голова! – возмущался дед. – Пущай без билета едет, чего ему сделается? Где под лавкой, где в товарном, где на крыше, – так и доедет. А ты как же думал? С чистыми господами, с чайниками, на мягких постелях?
Дед зло захихикал.
– Миллиен! – неожиданно крикнул он и так стукнул по ступе, что отец закряхтел. – Не мене как миллиен каждый год без билета по чугунке туды-сюды шастает. Зовутся они зайцы. Вот его – зайцем, зайцем! Пусть хлебнет горя да поищет счастья! Зайцем!
Дед взмахнул посохом, засмеялся визгливо, как баба, и перекрестился: лекарство было готово.
В то же лето отец от дедовских порошков умер. Мать Дарья, бестолковая и скупая старуха, упросила Ваню ехать зайцем в Сибирь: может быть, там и взаправду дают сирым людям богатые земли. Мать по ночам не спала: все прикидывала, как они будут жить в Сибири.
– Поставим мы избу о пяти углах из дарового лесу, – бормотала она, и Ване казалось, что старуха молится. – На самом берегу реки. Ох, мать пресвятая богородица! А река бегучая, течет из великих лесов по золотым пескам. Посеем гречиху, поставим улья, пчел заведем…
– Вы бы спали, мамка, – говорил Ваня.
Но мать все бормотала и бормотала. Бормотанье ее сливалось в один тягучий ночной звук с шорохом осеннего дождя, и под этот шорох Ваня засыпал. Ехать в Сибирь он боялся. Он знал, что в Сибирь уезжает много народу, но ни разу не видел, чтобы из Сибири возвращались. И отец говорил, что в Сибири народ тонет, как в зыбуне, в болоте.
Мать дала Ване на дорогу хлеба, луку, кусок старого сала, круто посыпанный желтой солью, и проводила на узкоколейку до станции Пилево.
Шел надоедливый октябрьский дождь. Он сбивал с берез холодные подгнившие листья и стучал по железной крыше вагонов. Ваня выглянул из окна, хотел крикнуть матери, что ему страшно ехать, что он хочет назад, в избу, где теплая зола в печке и тараканы, но мать, должно быть, поняла, чего он хочет, погрозила ему сухим, сморщенным кулаком и тем же кулаком вытерла слезы.
Так он и запомнил ее на всю жизнь: в старой паневе, с жилистыми сизыми ногами, измазанными грязью, с бабьими непонятными слезами на глазах.
Только в конце зимы Ваня добрался до Владивостока. В дороге его несколько раз били. Били станционные жандармы, кондуктора и грузчики-бродяги: у них он отбивал хлеб, напрашиваясь почти даром на тяжелую работу.
Сибирь показалась ему холодной, черной страной, где хлеб прячут в крепких домах за пудовыми замками, чтобы он не достался бедным, и ничто не растет, кроме заплесневелых бесконечных лесов, засыпанных по колени снегом.
Во Владивостоке Ваня попал в китайскую прачечную кочегаром. Приходилось топить дровами четыре больших котла, из котлов шел нездоровый серый пар от белья. Седой китаец сидел на корточках около огня, курил и смотрел на Ваню желтыми дряхлыми глазами.
– Ты молодой, я старый, – говорил китаец и сплевывал сквозь длинные зубы. – Ты русский, я китаец, все равно нам плохо. Кушать мало надо, работать много.
– Плохо, дедушка, – соглашался Ваня. – Конца не видно нашей жизни.
– Ты молодой, я старый, – бормотал китаец. – Кушай мало, работай много.
Китаец был так худ, что широкие синие штаны постоянно сползали у него на бедра, открывая коричневый сухой живот. Китаец утюжил мужские сорочки. Однообразная эта работа казалась Ване хуже каторги, ей не было видно конца. Одни и те же рубашки возвращались в прачечную каждую неделю, и китаец снова утюжил их, чтобы через неделю опять и опять гладить все те же мужские сорочки.
Весной старый китаец умер. Он упал грудью на гладильную доску, затянутую паленой простыней, и чугунный утюг с грохотом вывалился из его руки.
Хоронили китайца за городом, на пустыре, где росла серая трава.
Весна была туманная, сырая, но во время похорон, когда китайцы сидели около свежей могилы и бормотали прощальные молитвы, появилось солнце. Его свет одним взмахом лег на воду, и берега и океан внезапно наполнились таким глубоким блеском и прозрачностью, что Ваня тут же решил бросить прачечную и уйти кочегаром на пароход.