После того как деньги, оставленные дедушкой, подошли к концу, папа подыскал себе работу в Женеве, куда и уехал вместе с мамой. Той зимой (мне было восемь лет), оставшись на попечении чересчур добросердечной бабушки, я и начал прогуливать занятия. Происходило это так: когда утром, как всегда, в дверь звонил швейцар Исмаил-эфенди, отводивший нас в школу, и брат с портфелем в руке уже готов был выйти на улицу, я придумывал какой-нибудь предлог для задержки: не успел собрать портфель, забыл взять с собой что-то важное (кстати, может быть, бабушка даст мне немного денег?) и вообще – у меня болит живот, не успели высохнуть ботинки и рубашка грязная, нужно надеть другую. Брат терпеть не мог опаздывать; прекрасно понимая, чего я добиваюсь, он говорил: «Пошли, Исмаил. Потом вернешься и отведешь Орхана».
До нашей школы идти было минуты четыре, так что, когда Исмаил-эфенди возвращался за мной, первый урок уже должен был вот-вот начаться. Я снова принимался тянуть время, винил кого-нибудь в том, что не готов к занятиям, или притворялся, будто у меня так болит живот, что я не слышу, как швейцар звонит в дверь. От волнения за исход проделки и еще из-за отвратительного, горячего и вонючего кипяченого молока, которым меня поили каждое утро, у меня и в самом деле начинало немного ныть в животе. Наконец мягкосердечная бабушка сдавалась.
«Ладно, Исмаил, – говорила она, – уже поздно, звонок давно прозвенел, пусть уж он останется сегодня дома». Потом, нахмурившись, она обращалась ко мне: «Но смотри, завтра ты точно пойдешь в школу, слышишь? Если не пойдешь, я вызову полицию. И напишу родителям, как ты себя ведешь!»
Позже, в лицее, отлынивать от занятий стало гораздо проще, потому что никто уже за мной не следил. Я уходил из дому и бродил по улицам. Поскольку чувство вины придавало цену каждому моему шагу, да и все равно у этих прогулок не было никакой другой цели, кроме как убить время, которое мне следовало бы провести в лицее, я обращал внимание на такие вещи, которые может заметить только настоящий бездельник и бродяга, околачивающийся на улице без всякой конкретной цели. Широкополая шляпа на голове встречной женщины; нищий на углу – я проходил мимо него каждый день, но раньше не замечал ожога на его лице; парикмахеры, почитывающие газету в ожидании клиентов; лицо девушки с рекламного плаката; внутренний механизм похожих на копилку часов на площади Таксим – я ни за что не увидел бы, как он выглядит, если бы не прогулял лицей и не оказался рядом с часами как раз тогда, когда их чинили; мастерские по ремонту ключей и мебели на боковых улочках Бейоглу, бакалейные лавки и пустые закусочные; старьевщики и торговцы марками, музыкальные и букинистические магазины, лавки, торгующие печатями, и лавки, торгующие пишущими машинками, – все это было таким подлинным, замечательным и интересным, что хотелось потрогать рукой. Раньше, например в детстве, проходя по этим улицам с мамой, или позже, гуляя здесь с друзьями, я никогда не испытывал таких ярких ощущений. Вокруг бродили уличные торговцы, предлагавшие бублики, жареных мидий и каштаны, плов, приготовленные на рашпере котлеты, хлеб из рыбной муки, курабье, айран и шербет, – я покупал, что душе моей было угодно. Иногда я останавливался на углу и, потягивая газировку из бутылки, наблюдал за мальчишками, играющими в футбол на мостовой (интересно, они тоже прогуливают школу или совсем в нее не ходят?), потом сворачивал в неведомый мне переулок, гадая, куда он меня приведет. В такие моменты меня охватывала необъяснимая радость. Но бывало и так, что я бродил, то и дело поглядывая на часы, и размышлял, что делается сейчас в лицее, мучимый раскаянием и печалью.
Прогуливая школу, я исходил вдоль и поперек улочки Бебека и Ортакёя, излазил холмы Румелихисары, изучил пароходные пристани Румелихисары, Эмиргана и Истинье, расположенные рядом с ними закусочные для рыбаков и лодочные станции, исследовал места, куда можно было добраться, если сесть на один из останавливающихся у этих пристаней пароходов, поездил по Босфору, побывал в прибрежных деревушках, где рядом со своими счастливыми кошками дремлют у окошек пожилые тетушки и где можно еще было в те годы увидеть старые греческие дома с открытыми с самого утра дверями.
Прогуляв занятия в очередной раз, я снова и снова принимал решение вернуться на путь истинный: лучше учиться, чаще рисовать, поехать в Америку изучать живопись, не огорчать наших карикатурно-доброжелательных американских учителей и не раздражать вялых, потерявших всякий интерес к жизни и оттого ужасно меня самого раздражавших учителей-турок, не совершать больше таких поступков, за которые меня могли бы выгнать из класса. Вскоре чувство вины превратило меня в фанатичного идеалиста. Я сурово осуждал учителей и вообще взрослых за лень, лживость, двуличие и изворотливость. В те годы самыми ужасными грехами взрослых в моих глазах были нечестность и неискренность. Буквально все во взрослых – манера осведомляться о здоровье друг друга, привычка помыкать учениками, поведение в магазине или на рынке, рассуждения о политике – говорило мне об их двуличии, и мне казалось, что «жизненный опыт», которого, по их словам, мне «не хватает», есть не что иное, как приобретаемая с возрастом способность с необычайной легкостью лгать и лицемерить, а потом притворяться невинной овечкой. Не поймите меня неправильно: я тоже обманывал и лицемерил не меньше других, но после меня мучило такое горькое раскаяние, такой отчаянный страх попасться на лжи, что на некоторое время я начисто лишался душевного равновесия. За свое двуличие я расплачивался сполна и после обещал себе больше не лгать и не лицемерить – не потому, что я был такой совестливый, и не потому, что считал ложь и лицемерие отвратительными вещами, а потому, что не хотел снова пережить мучительное душевное потрясение.
И ведь мучился я – все чаще и сильнее – не только после того, как мне случалось соврать или проявить, подобно взрослым, двуличность, – нет, приступ душевной боли мог настичь меня в любой момент: когда, например, я валял дурака, перешучиваясь с приятелями, или стоял один в очереди к билетной кассе кинотеатра в Бейоглу, или брал за руку симпатичную девушку, с которой только что познакомился. Внезапно откуда-то из глубин моего «я» возникал некий таинственный глаз, удалялся на некоторое расстояние и, зависнув в воздухе, принимался с холодным вниманием кинокамеры наблюдать за всем, что я делаю (передаю билетерше деньги или напряженно раздумываю, что бы такого сказать симпатичной девушке, раз уж я взял ее за руку) и говорю (банальные, лицемерные, тупые слова: «„Из России с любовью“, один билет, пожалуйста», «Ты в первый раз на такой вечеринке?»). Я чувствовал себя одновременно и актером, и режиссером какого-то глупого фильма, продолжал жить своей жизнью и в то же время с презрительной усмешкой смотрел на эту жизнь со стороны. В такие моменты я был в состоянии продолжать вести себя «нормально» лишь несколько секунд, потом меня захлестывали волны стыда и страха – всё вокруг меня становилось чужим, и я боялся остаться чужаком навсегда. Душа сжималась, словно мятый листок бумаги, сворачивалась в кокон, и меня начинало буквально трясти.
Единственное, что я мог сделать в такой ситуации, – уйти в какую-нибудь пустую комнату и запереть за собой дверь. Только тогда мне становилось полегче. Сидя в одиночестве, я снова и снова вспоминал момент, вызвавший такую боль в моей душе, порой повторяя те вполне обычные слова, что заставили меня корчиться от стыда. Потом брал в руки карандаш и бумагу, начинал писать что-нибудь или рисовать, и если получившийся рисунок мне нравился, то вскоре уже чувствовал, что снова становлюсь «нормальным» и могу вернуться к людям.
Иногда я вдруг ощущал себя насквозь пропитанным фальшью, даже если в моих самых обычных действиях не было и следа лицемерия. Обычно это случалось, когда я вдруг замечал свое отражение – в витрине магазина, или в оконном стекле торгующей гамбургерами закусочной (в то время они только начали появляться в Бейоглу), или в зеркале в фойе кинотеатра. В кино я ходил обычно субботними вечерами; посмотрев фильм, выходил из зала и шел в буфет, чтобы съесть сэндвич с сосиской и выпить айрана, – и вот тут, сидя в буфете, я вдруг замечал напротив свое отражение в зеркале. Таким отвратительно реальным и невыносимо грубым казалось оно мне, что не хотелось жить; и все же с каким-то жадным мазохизмом я продолжал смотреть на него, уминая сэндвич. Вскоре я понимал, на кого похож – на великана с картины Гойи, великана, поедающего своего сына. Отражение напоминало мне о моих проступках и грехах, о том, какой я отвратительный, грязный тип, – и не только потому, что в те годы такие же огромные зеркала в рамах висели в каждом доме свиданий на боковых улочках Бейоглу. Всё вокруг – голая лампочка над моей головой, грязные блеклые стены, стойка, у которой я сидел, – было таким запущенным, будничным, некрасивым! И мне казалось, что жизнь не сулит мне ни счастья, ни радости, ни успеха, – нет, передо мной лежал лишь длинный, скучный, лишенный каких бы то ни было запоминающихся моментов промежуток времени, и делать с этим временем было совершенно нечего, только убивать его. Чем я, собственно говоря, и занимался.
Настоящая, прекрасная, исполненная смысла жизнь, виденная мною только что в голливудском фильме, была привилегией счастливых обитателей Америки и Европы; все остальные, в том числе и я, были обречены на скучное, бессмысленное и мало кому интересное существование среди безликой разрухи, ветхости и запустения. Постепенно я привыкал к мысли, что меня ждет именно такая второсортная жизнь. Жить по-западному в Стамбуле могли лишь очень богатые люди, – а все они казались мне невыносимо лживыми и бездушными. Поэтому я все больше влюблялся в печаль узких бедных улочек и переулков. Пятничными и субботними вечерами я бродил по ним в полном одиночестве, а потом шел в кино.
Бродил в одиночестве, рисовал в одиночестве и ни с кем не обсуждал прочитанные книги; но были у меня и приятели – не самая лучшая компания, и все-таки я проводил с ними немало времени. Это были сынки богатых фабрикантов, текстильных магнатов и владельцев шахт. В колледж они приезжали на папиных «мерседесах», а вечером, проезжая по проспектам Бебека или Шишли, притормаживали перед каждой симпатичной девушкой и приглашали ее прокатиться. Если им удавалось, как они говорили, «подцепить» девушку и та садилась в машину, они уже начинали воображать, что их ждут небывалые сексуальные приключения. Все они были старше меня, но умственные их способности оставляли желать лучшего, если не сказать больше. Выходные они проводили, разъезжая по Мачке, Нишанташи, Таксиму и Харбийе в надежде подцепить девушку своего круга – из тех, что учатся в привилегированных иностранных лицеях, зимой ездят на Улудаг