Пишу так, потому что всё яснее вижу: для получения нескольких паршивых долларов у нас приходится всё чаще морочить голову чепухой высшим властям и государственным чиновникам. Но вина за такое позорное положение лежит лишь на тех, кто способствует этому своим тупым бюрократизмом…»{140}
29
Но были, разумеется, и радости.
14 марта 1968 года у Барбары и Станислава Лемов родился сын Томаш.
Позже (в августе 1972 года) Станислав Лем писал своему американскому переводчику Майклу Канделю: «Я вот, извините, очень долго не решался завести ребёнка, и мы вместе с женой воздерживались от этого, как люди, способные к мышлению, да ещё и пережившие немецкую оккупацию, поскольку этот мир вообще-то представляется местом, очень плохо устроенным для принятия людей, особенно, если учесть именно тот опыт, который стал нашим уделом…»{141}
Подробнее обо всём этом рассказал сам Томаш.
«Моё появление на свет было неопределённым, потому что отец долгое время не хотел иметь детей. Он считал, что мир жесток и непредсказуем, опасался, что в любой момент может вспыхнуть Третья мировая война, неминуемо с использованием ядерного оружия, а значит, не исключено, что война эта окажется вообще последней в истории человечества. В таких обстоятельствах рождение потомка выглядело делом, по крайней мере, неосмотрительным, доказательством необоснованного оптимизма. Учитывая серьёзное напряжение в отношениях между Америкой и Советской Россией, мнение о скором ядерном конфликте в то время не было единичным, — так считали многие: от простых обывателей Польши до яйцеголовых стратегов Пентагона.
Тот факт, что отца не радовала перспектива дословного претворения в жизнь выражения: “Одна атомная бомба, и мы снова возвращаемся во Львов”, не следует, конечно, рассматривать в категориях соглашения с принудительным переселением из Львова в Краков в 1946 году и послевоенным “перемещением” Польши на запад. Просто отец никак не мог смириться с утратой родного города и часто повторял, что государства — это не шкафы, которые можно вот так передвигать с места на место. Отсутствие энтузиазма по поводу атомного разрешения таких или иных проблем было свидетельством его реализма, сильно подкрашенного пессимизмом.
Я не знаю, какие аргументы использовала мать, чтобы сокрушить принципиальное сопротивление отца, но её доводы, видимо, оказались убедительными. При этом она проявила небывалое упорство: родители поженились в 1954 году, а я родился аж в 1968 году — то есть после четырнадцати лет супружеской жизни. Отцу было уже сорок семь лет, и если даже учесть тот факт, что мать была моложе его на девять лет, — я всё-таки был поздним ребёнком.
Обстоятельства моего появления на свет были драматическими, и не только потому (о чём часто упоминал отец), что в его “Фиате” заклинило коробку передач, в результате чего он вёз жену с младенцем из больницы домой на второй скорости в скрежещущем автомобиле. Драматизм был настоящий — политического, а не технического свойства. Мать родила меня в марте 1968 года, то есть в то время, когда студентов разгоняли дубинками и сажали в тюрьмы, устраивали охоту на евреев и очищали Польскую Народную Республику от сионистов. Отец тогда серьёзно раздумывал об отъезде из Польши навсегда, и в принципе единственным аргументом против такого поступка, аргументом, который окончательно перевесил чашу весов и заставил остаться в ПНР, было как раз моё появление на свет. Перспективу начать всё с нуля на Западе с младенцем на руках, то есть уже очередную — после бегства из советского Львова — попытку начать жизнь заново он считал слишком рискованной…»{142}
И ещё: «Уже взрослым я стал задумываться о корреляции между моим появлением на свет с тенденцией, которая проявилась в том, что примерно в начале семидесятых отец стал своеобразно “сокращать” фабульные произведения; беллетристика начала резко уступать место рецензиям на несуществующие книги или предисловиям к ним. Я подозреваю, что такой сокращённый способ представления идеи книги с одновременным дистанцированием от неё не был продиктован лишь пресыщением фабулой или нетерпеливостью, которая отличала все начинания отца — и литературные, и жизненные. Поначалу я наивно и несколько нарцистично усматривал причины этого в моём появлении на свет, хотя и знал, что отец не занимался мною слишком в детстве (“У меня лично нет проблем с ребёнком, это Бася и мама по очереди спят рядом с ним”, — писал он в мае 1968 года Александру Сцибору-Рыльскому), красноречивым доказательством чего был тот факт, что когда я начал говорить, то какое-то время употреблял в основном женскую форму (была, сделала), хотя уже в трёхлетнем возрасте произносил по слогам название газеты, которую читал отец: “ПО-ЛИ-ТИ-КА”, так что, наверное, это он научил меня читать. И он всегда проявлял интерес к моей судьбе, и когда мне было пять лет, и когда мне было двадцать, хотя его забота и ограничивалась главным образом именно “беспокойством за меня”…»{143}
30
17 августа 1969 года на польском ТВ состоялся показ телефильма, снятого Анджеем Вайдой, — «Слоёный пирог». «Постановка была осуществлена прекрасным нашим режиссёром Анджеем Вайдой по моему сценарию, — рассказывал по этому поводу Станислав Лем корреспонденту журнала «Советское кино» Е. Семёнову. — Трудно подобрать адекватное русское название. Может, как “Винегрет”. Постановка касалась вопросов трансплантации. Речь шла о двух авиагонщиках, которые попадают в катастрофу, и хирурги составляют из них одного. Потом случается новая катастрофа, новая операция, куда-то исчезает во время этой операции даже любимая собака гонщика, а он время от времени вдруг начинает лаять. Может быть, органы собаки тоже были использованы при пересадке. И так постепенно человек перестаёт быть самим собой. Всё у него — чужое, заменённое, сконструированное на операционном столе. Разумеется, этот сценарий — гипербола, парадокс. Но разве современная наука не даёт права подумать о возможности существования такого парадокса?..»{144}
31
Осенью 1968 года вышел отдельным изданием сборник Станислава Лема «Рассказы о пилоте Пирксе», дополненный новой историей — «Дознание».
На этот раз Пирке отправляется в экспериментальный полёт на корабле «Голиаф» с командой, составленной как из людей, так и из роботов, внешне неотличимых от людей. Пирке не знает, кто из них кто. Чтобы разобраться, как поведут себя роботы в сложных условиях, он попадает в чрезвычайную ситуацию, во время которой один из пилотов гибнет, причём выясняется, что это робот, который отказался выполнять команду Пиркса. Рассказ интересен тем, что в нём остро поставлен вопрос об определении «человечности». В конце концов, именно человеческая нерешительность спасла экипаж от гибели…
Глава шестая.НЕ МНИМАЯ ВЕЛИЧИНА
1
В октябре 1969 года Станислав Лем в третий раз приезжает в Советский Союз.
Центральным событием этой поездки, несомненно, стала встреча писателя с режиссёром Андреем Тарковским, который как раз начал работать над экранизацией романа «Солярис».
«Сценарий вместе с Тарковским, — вспоминал критик и литературовед Лазарь Лазарев (1924–2010), — писал Фридрих Горенштейн, очень одарённый писатель, у которого тогда из всего созданного с большим трудом пробился к читателям только один рассказ — “Дом с башенкой”, его напечатала “Юность”. На этот очень сильно написанный рассказ тогда многие обратили внимание. Но больше Горенштейн был известен в кино — он окончил Высшие сценарные курсы, написал несколько сценариев, в том числе для нашего объединения, часть их была поставлена. К сожалению, надежды на публикацию у Горенштейна не было никакой, и он вынужден был уехать за рубеж — живёт теперь в Западном Берлине. Тарковский очень высоко ценил его талант, считал, что Горенштейн сумеет хорошо написать придуманное Андреем начало фильма — прощание перед полётом на Солярис героя с родителями, которых ему (даже если он благополучно возвратится из экспедиции) не суждено будет увидеть живыми. Прощание с Землёй, такой прекрасной, что от любви к ней должно перехватывать горло. Сцена эта, вводившая в экранизацию отсутствовавший в романе Станислава Лема мотив сыновней любви и бережного отношения человека к родной Земле, — одна из лучших и в сценарии, и в фильме…
Однако затея с экранизацией чуть не закончилась крахом уже на стадии создания сценария.
В Москву приехал по каким-то своим делам Лем.
Тарковский должен был — иначе это выглядело бы не только странно, но и подозрительно — с ним встретиться, лично договориться. Я пишу “должен был”, потому что, мне кажется, Андрей не очень жаждал этой встречи, какие-то у него были опасения, и предчувствия не обманули. Он попросил меня пойти вместе с ним к Лему. Фридриха мы решили не приглашать: если и Тарковский не всегда вёл себя достаточно дипломатично, то Горенштейн вообще мог служить живым олицетворением крайнего полюса антидипломатии. Он заводился с пол-оборота, нередко по пустячному поводу, а иной раз и вовсе без повода — что-то почудилось, вот и реагировал очень бурно на то, что для пользы дела можно было оставить без внимания. Когда закончилась двухчасовая, очень трудная для нас с Тарковским беседа с Лемом и мы, выйдя из “Пекина”, одновременно, как по команде, громко выдохнули “уф!”, так переводят дух после тяжкой работы, — одна и та же мысль пришла нам в голову. “Представляю, что было бы, если бы с нами был Фридрих”, — сказал Андрей, и мы расхохотались…
Встреча с Лемом организовывалась через каких-то литераторов, причастных к миру научной фантастики, может быть, они не очень лестно отрекомендовали писателю Тарковского, допускаю это, потому что встретил нас Лем недружелюбно и разговаривал почти всё время очень высокомерно. Имени Тарковского он прежде не слышал, что он за режиссёр — хороший или плохой — понятия не имел, фильмов не видел.