Тырманд уехал в 1965 году, получив после долгих усилий загранпаспорт. В это время в Польше вовсю шли репрессии против писателей и диссидентов. В октябре 1964 года был арестован Мельхиор Ванькович, проведены обыски у 74-летнего критика Яна Непомуцена Миллера (активного участника социалистического движения в довоенной Польше) и у его ровесника – публициста и одного из основателей польской авиации Януария Гжендзиньского, который лишь в 1957 году вернулся из эмиграции. Их виной оказалась пересылка статей для публикации за границей – прежде всего в парижской «Культуре». Гжендзиньский, впрочем, оказался ершистым типом и после обыска отправил гневное письмо Клишко, протестуя против постоянных изъятий его рукописей из издательств: «Если некоторые пишут в стол, то я по сути пишу непосредственно для ГБ»[644]. В июне 1965 года по той же причине вызвали на допрос 71-летнего Станислава Мацкевича – публициста монархической направленности, бывшего пилсудчика и заключенного лагеря в Березе-Картузской, одно время возглавлявшего правительство в изгнании. Этот отделался легким испугом. Спустя месяц приговорили к трем годам молодых диссидентов Яцека Куроня и Кароля Модзелевского, распространивших «Открытое письмо к партии», в котором они пророчили новую революцию – теперь уже против партноменклатуры. Этот суд вызвал в Польше ажиотаж не меньший, чем процесс Синявского и Даниэля в СССР. Достаточно сказать, что одним из доверенных лиц подсудимых выступал Лешек Колаковский. В августе 1966 года схватили слепого историка Шимона Шехтера – львовского еврея, потерявшего всех родственников в тамошнем гетто. Его проступком оказались личные записи, в которых он критиковал польскую действительность. Однако вину на себя взяла его секретарша, которую и приговорили в августе к трем годам заключения. При обыске у Шехтера обнаружили магнитофонную запись самодеятельной оперы «Шептуны и гоготуны», ходившую по рукам уже третий год. Автором оказался 37-летний социолог и шахматист Януш Шпотаньский – еще один представитель кочующей неприкаянной богемы вроде Тырманда и Иредыньского. Шпотаньский сочинил стихи, высмеивавшие польскую власть, и положил их на популярные мелодии. В январе 1967 года он был арестован, а в феврале следующего года получил трехлетний срок за распространение информации, вредной для интересов государства (то есть получалось, что в его «опере» отразилась правда). Шпотаньский тоже, как и Иредыньский, попал на язык Гомулке, который в марте 1968 года охарактеризовал его произведение как «реакционный пасквиль, источающий садистский яд ненависти к нашей партии и органам государственной власти. Данное творение содержит в себе также порнографические мерзости, на которые может сподобиться лишь человек, живущий в сточной канаве, человек с моралью альфонса»[645]. В общем, первый секретарь очень трепетно относился к современной польской литературе.
Но самое важное произошло в ноябре 1966 года, когда исключили из партии Колаковского. Причиной стало его выступление на истфаке Варшавского университета месяцем раньше, приуроченное к 10-летию «польского октября». Колаковский объявил в своей речи, что все завоевания этого октября попраны, в стране не существует свободных выборов, нет свободы критики и информации, а руководящие органы деградируют, ибо лишены ответственности перед народом. Даже при сталинизме, продолжал Колаковский, процесс вырождения власти не шел так быстро, ибо тогда в наличии имелась идеология, в которую искренне верили многие люди. Сейчас же тормозящим фактором деградации системы управления является лишь технический прогресс, но он не демонстрирует такой эффективности, как идеология. Невозможно исправить положение в экономике, сохранив в неизменности систему управления страной, «систему, в которой отсутствует ответственность властей предержащих перед общественным мнением». Польское общество больше не живет в постоянном страхе перед репрессиями, признал Колаковский, однако «нет никаких институтов, которые бы сделали невозможным возврат к той системе»[646].
Многие партийные писатели обратились в Политбюро ЦК с коллективными письмами в защиту философа, но это ни к чему не привело. В итоге вслед за Колаковским на выход из партии отправились Ворошильский, Конвицкий, Полляк, Шимборская, Стрыйковский и еще около двух десятков литераторов. А те, кто остался, тоже были не в восторге от действий властей. Когда 9 декабря 1966 года в присутствии двух секретарей ЦК прошло заседание первичной парторганизации варшавского отделения СПЛ, посвященное казусу Колаковского, страсти накалились до такой степени, что самым сдержанным оказалось выступление Лисецкой, которая среди прочего заявила: «Если учитель отправляет бóльшую часть класса в угол, значит, что-то неправильно в учителе, а не в классе»[647].
На тот момент партийное руководство не было заинтересовано в полномасштабных репрессиях против писателей. Атташе по культуре польского посольства в Москве в конце февраля 1967 года уведомила консультанта по польской литературе Иностранной комиссии СП СССР В. Борисова, что власти не намерены подвергать вышедших из ПОРП каким-либо санкциям, и попросила довести эту информацию до ответственных за издательскую политику в СССР: «<…> До нас дошли слухи, что некоторые чересчур усердные работники ваших издательств и учреждений поспешили наложить вето на этих писателей. Тогда вам нельзя будет издавать никого, кроме католиков»[648].
Лем, как барометр, живо реагировал на общественную атмосферу, тем более что похолодание политического климата отразилось и на нем. Весной 1964 года (на Великую субботу, как сам отметил) в письме Врублевскому, написанном ради секретности мешаниной из четырех языков, он фиксировал закручивание гаек в стране и анализировал происходящее, опираясь на собственные рассуждения об общественных системах в «Диалогах». К неутешительным выводам его принуждала не только история с «Письмом 34-х», но и то, что цензура опять ополчилась на многострадальное «Тринадцатое путешествие Ийона Тихого», в то время как в Чехословакии, Венгрии и Югославии его издали без проблем. «Мы – самое кровавое, самое мрачное место во всем нашем прогрессивном лагере. За исключением большой желтой страны, но какая от этого радость?» – писал он на смеси английского и немецкого[649]. 21 ноября того же года Щепаньский записал в дневнике: «В среду были Сташеки (Лемы. – В. В.). Невеселые темы бесед. В Варшаве, после Ваньковича, дальнейшие суды. Гжендзиньский, Ян Непомуцен Миллер. Все из сталинского Малого уголовного кодекса»[650]. 9 ноября 1965 года «вернулся из СССР Сташек Лем <…> Ученое и артистическое сообщества, которые он там встретил, охвачены бессильным брожением. Дома поют иронические баллады, тысячами экземпляров ходят перепечатки книг, не пропущенных цензурой»[651].
В открытое противостояние с властью Лем не ввязывался, считая это бесполезным. Сам он полагал такое поведение следованием принципу Томаса Манна, который был убежден, что одиночки не способны повлиять на события, поэтому надо соблюдать разумную осторожность и копить опыт[652]. Думается, причина была куда проще. К этому времени Лем не только самый выдающийся фантаст советского блока, но и один из наиболее успешных писателей вообще. Уникальный случай! Даже в СССР и США при всей огромной популярности фантастики авторы этого направления не имели ни такой славы, ни такого материального успеха. А поляк Лем шел нарасхват. Сплошной чередой следовали не только публикации новинок, но и переиздания, к примеру: в 1967-м «Астронавтов» – в шестой раз, «Магелланова облака» – в пятый. В августе «Выдавництво литерацке» начало публиковать «Избранные сочинения» писателя. Непрерывным потоком текли советские и немецкие публикации Лема, почти каждый год выходили его произведения во Франции и Японии. Теперь большие статьи о его новых книгах в центральной прессе размещали Пшибось, некогда спускавший его с лестницы[653], и Киёвский, когда-то критиковавший его в секции молодых авторов[654].
Налицо был и материальный успех. За один лишь 1965 год Лем получил государственную награду второй степени из рук министра культуры и искусства, съездил в Чехословакию на симпозиум о Кареле Чапеке, вторично побывал в Советском Союзе (заглянув даже в дубнинский Институт ядерной физики и в харьковский Институт высоких температур), наведался в Париж за гонораром (заодно пообщавшись там с Блоньскими), оттуда – в Италию к Мрожеку, а еще отдохнул в Югославии. И впервые купил автомобиль из капстраны – «Фиат 1800». Разумеется, купил не напрямую (социализм же), а через прошение в канцелярию Совета министров с просьбой выделить ему эту машину. Цены автомобиля он не знал, она была ему неизвестна даже в день получения, и на всякий случай Лем снял деньги со всех сберкнижек, но даже этого не хватило: машина стоила 190 000 злотых, для чего Лему пришлось залезть в долги. А чтобы их выплатить, он должен был продолжать писать книги – при искусственно снижающихся тиражах[655]. Овчинка стоила выделки: уже в 1966 году Лем с женой через Чехословакию и Венгрию прокатился на новоприобретенном автомобиле в Югославию за очередным гонораром (который оказался даже больше, чем он ожидал[656]). Картина прямо из капиталистической жизни: успешный писатель на собственном «Фиате» разъезжает по Адриатическому побережью. Лему было что терять – тем отважнее выглядит его отказ подписать «контрписьмо».