[671]. А публицист познанского журнала Nurt («Нурт»/«Течение») разглядел в воспоминаниях Лема о детстве немало тех идей, которые автор потом развил в научно-фантастических произведениях: «Лем – прежде всего философ. Пожалуй, единственный писатель-философ в нашей современной литературе»[672].
То, что Лем вместо людей описывает вещи, подметил и журналист паксовских «Керунков» Ян Левандовский, который, впрочем, не стал делать из этого далекоидущих выводов. Зато он провел интересную параллель между «Высоким Замком», «Рукописью, найденной в ванне» и «Эдемом»: во всех трех произведениях власть анонимна, Лем не решается ее называть, а самое главное – всячески избегает именовать Высшего Владыку, то есть Бога[673]. Наконец, публицист органа Демократической партии (младшего партнера ПОРП) Януш Рохозиньский отметил схематизм героев «Высокого Замка»: «Сдается мне, это не тот жанр, который отвечает темпераменту и способностям писателя. Собственный портрет в детстве и портреты людей, с которыми сталкивала его судьба, выглядят небрежными эскизами»[674]. Зато спустя три года, после переиздания «Высокого Замка», за него горячо вступился 42-летний специалист по польской поэзии XX века Ежи Квятковский, сам раскритиковавший критиков так, как этого не делал и сам Лем[675].
«Высокий Замок» заметили даже эмигрантские издания. Выходившие в Лондоне Wiadomości («Вядомощчи»/«Известия») разместили у себя рецензию на книгу о потерянном Львове, воодушевленные тем, что кто-то в коммунистической Польше осмелился напомнить о кресах (Лем, впрочем, был тут не первым – до него это сделал, например, Ян Парандовский)[676]. Щепаньский тоже был в восторге: «„Высокий Замок“ Сташека великолепен. Острый взгляд на детство безо всякой сентиментальности»[677].
В 1966 году Щепаньский и Лем сели за киносценарий по «Возвращению со звезд». Одновременно Лем готовил новую монографию, теперь уже литературоведческую – «Философия случая. Литература в свете эмпирии», – в которой, вдохновленный трудами всемирно известного феноменолога Романа Ингардена (бывшего профессора Львовского университета, перебравшегося в Краков), взялся анализировать методологию создания литературного произведения, его шансы на успех, а кроме того, критиковал модную теорию структурализма, привезенную Блоньским из Парижа.
В августовском интервью 1965 года для польского журнала Лем заявил, что фантастика пользуется широкой популярностью только в двух странах – США и СССР. Американскую фантастику он не переносил, о чем не раз говорил, а вот советскую ценил – не за ее уровень, а скорее за ее стремление достичь определенного уровня: «Там, возможно, нет каких-то выдающихся произведений, но зато налицо многообещающий факт широких поисков советских писателей». Из этих писателей он отметил братьев Стругацких, Севера Гансовского и Илью Варшавского, однако не вспомнил о самом прославленном за рубежом советском фантасте того времени Иване Ефремове, чья «Туманность Андромеды» вышла на польском еще в 1961 году[678]. Фантастическая утопия была для Лема давно пройденным этапом, и потому творчество Ефремова не вызывало у него восторга.
Лем имел все основания поглядывать свысока на советских коллег по цеху. Его тиражи в СССР почти не уступали самым раскрученным авторам научной фантастики вроде Казанцева или Адамова, а уж за границей ни один, кроме Ефремова, и близко к Лему не стоял. Братья Стругацкие только поднимались на вершину и в Польше были почти не известны. Лишь в июле 1968 года на страницах «Жича литерацкого» Петр Кунцевич расскажет полякам о Стругацких, изобразив их продолжателями дела Лема. Так, «Трудно быть богом», на его взгляд, развивало тему «Эдема»; «Понедельник начинается в субботу» своим смешением архаики и современности был подобен «Кибериаде», а в «Улитке на склоне» можно было наблюдать столкновение настоящего и будущего, как в «Возвращении со звезд». При этом Лем, как считал Кунцевич, отличался от Стругацких по крайней мере двумя чертами: в его произведениях (кроме последних – «Непобедимого», «Кибериады» и «Суммы технологии») зло и добро нерасторжимо связаны друг с другом, а еще он от изобретения ситуаций дорос до изменения субъекта – в «Сумме технологии» Лем показал, как научные достижения могут поменять человека, в то время как у Стругацких этого пока еще не было и в помине (тут Кунцевич зрел в корень, угадав тенденцию – очень скоро к этому придут и Стругацкие)[679].
После советских восторгов спокойное отношение к Лему в Польше ввергало его в депрессию. Речь шла даже не о преклонении перед его талантом, а о дискуссиях на равных с учеными мужами. Такую возможность Лем получал только в СССР. Поэтому он так ценил физика Владислава Капусциньского, который воспринимал его именно как мыслителя, а не просто писателя, к тому же развлекательного жанра. Поэтому терпел замечания Капусциньского (иногда резкие), хотя у него и вырвалось однажды: «<…> Вы не могли бы методом тыка открывать мои книги в других местах?» (то есть тех, где нет ошибок)[680]. Критику Лем переносил плохо, но при этом считал себя вправе поучать других, не разбирая рангов, – с одинаковым снисхождением обращался и к Ариадне Громовой, и к Урсуле Ле Гуин. Широта интересов не раз играла с ним злую шутку: случалось, Лем допускал элементарные ошибки. Капусциньский, например, поймал его на том, что в одной из статей Лем перепутал Антониади со Скиапарелли, а в «Непобедимом» устами инженера упомянул некие кислоты, которые не разлагаются при температуре в 2000 градусов[681]. Писатель-фантаст Марек Орамус собрал целую гроздь таких ляпов: американский корабль в «Магеллановом облаке», подбитый метеоритом в Солнечной системе, никак не мог отдрейфовать к альфе Центавра за тысячу лет, как и «Гея» вряд ли долетела бы туда уже на восьмом году путешествия; корабль «Космократор» стартует по заветам Жюля Верна, хотя уже китайский опыт с пороховыми ракетами показывал, как на самом деле должен отрываться от земли такой аппарат; в «Возвращении со звезд» автор перепутал числа с цифрами, а еще продемонстрировал неумение правильно переводить числа в двоичный код (то же самое с ним случилось и в «Условном рефлексе»); крейсер второго класса «Непобедимый», как его описывает Лем, не в состоянии был бы совершить такое приземление, не говоря уже о «перепрыгиваниях» с одной точки на другую, а пилоты при исследовании другой планеты наверняка вышли бы в скафандрах, а не в дыхательных масках; наконец, Лем, видимо, не очень представлял себе, что такое созвездие, если заставил «Непобедимого» миновать «крайний квадрант созвездия Лиры», а еще он не слишком разбирался в единицах измерения давления, если в том же романе один из героев упоминает «миллион атмосфер на квадратный сантиметр» (одна атмосфера – это и есть давление килограмма на квадратный сантиметр, так что уточнение тут ни к чему)[682]. А странное описание того, как Кельвин в «Солярис» пытается выяснить, спит он или нет, заставляет подозревать, что Лем смутно представлял себе суть солипсизма. Кроме того, у Лема были далекие от реальности представления о каменном веке (да и об истории вообще, которую, как сам однажды признался, он знал очень слабо): так, он считал, что неандертальцы сумели расселиться по всему миру, а мамонтов истребили еще 120 тысяч лет назад[683]. Наконец, Лем так и не избавился от механистического подхода к компьютерам, убежденный, что чем машина больше, тем она мощнее[684]. С другой стороны, в произведениях Лема встречаются и научные прозрения, к которым современные ученые относятся со всей серьезностью, – например, нейронные сети. А приземление «Непобедимого» уже не выглядит так невероятно после испытаний «Фалькона-9»[685]. Ему также удалось предсказать немало технических изобретений и футуристических идей: электронные и аудиокниги, всемирную паутину и интернет-поисковики, 3D-печать и смартфоны, стратегические компьютерные игры и виртуальную реальность, автосимуляторы и роботов-суррогатов, банкоматы и даже Википедию[686].
1967 год разделился для Лема на период до июня и после. 5–10 июня 1967 года прогремела арабо-израильская война, закончившаяся поражением Египта, Иордании и Сирии. Это был болезненный удар по Москве, поддерживавшей арабские страны, но единственное, чем смог ответить Советский Союз и его сателлиты, – это разорвать дипломатические отношения с Израилем. Лишь Румыния, ведомая молодым и дерзким Николае Чаушеску, уклонилась от этого решения. Война стала спусковым крючком для внутрипартийной чистки в Польше, ибо «партизаны» наконец получили предлог, чтобы расправиться с «евреями» и добиться контроля над партией. Мочару, контролировавшему органы внутренних дел, не составляло труда убедить Гомулку, будто победа Израиля вызвала ликование среди польских евреев, в том числе с партийными билетами, тем более что первый секретарь со своим обостренным чувством патриотизма всегда подозревал евреев-коммунистов в равнодушии к интересам Польши. Уже 12 июня на совещании глав воеводских парторганизаций Гомулка прочел доклад по истории современного Израиля, представив это государство форпостом империализма, а 19 июня на конгрессе профсоюзов внезапно добавил к этому роковые слова о «пятой колонне» внутри страны и о том, что у каждого гражданина Польши должна быть одна родина, те же, кто считает иначе, могут беспрепятственно покинуть страну