Станислав Лем – свидетель катастрофы — страница 59 из 113

В августе 1968 года Лем вдруг получил из СССР радостную весть: председатель Иностранной комиссии Союза писателей А. А. Косоруков сообщил, что ему причитается крупный гонорар за издания его произведений. Получить гонорар Лем мог только в рублях, для чего необходимо было приехать в Страну Советов[719]. Письмо было написано 12 августа, так что Лему оно пришло, скорее всего, уже после интервенции в Чехословакию. Остается только гадать, какие чувства обуревали его, когда он читал это послание.

Наконец, в октябре 1968 года Лем стал одним из лауреатов награды журнала «Проблемы» за популяризацию науки. Вручение прошло в принадлежавшем ПАН дворце Сташица, в самом центре Варшавы. Лем просто купался в лучах славы! А уж рождение сына и вовсе должно было вознести его на седьмое небо от счастья. Однако после 1968 года он как будто утратил вкус к беллетристике и навсегда разочаровался в СССР. «Антисионистская кампания» и подавление Пражской весны превратили Лема в мизантропа и ярого антисоветчика.

Катастрофа третья

Гориллище

Один из выдающихся советских математиков как-то пригласил меня на завтрак. Он происходил из смешанной семьи: был сыном русской и еврея – явление после революции частое. Он и его друзья опасались темных и непросвещенных масс, которые, если что случится, будут их резать. Повторю то, что он мне сказал, возвышаясь над прекрасной скатертью: «Я никого так не боюсь, как русского народа»[720].

Станислав Лем, 1998

Когда Тадеуша Конвицкого позже спросили, откуда в его романе «Ничто или ничто» столько отчаяния, он коротко ответил: «Я писал его в 1968–1970 годах», – и больше ничего не объяснял, потому что и так все было понятно[721]. Действительно, то были мрачные годы для всех, кто еще надеялся на сохранение каких-то свобод. Страну покинули до 15 000 человек, в том числе Лешек Колаковский, Хелена Эльштейн, Ида Каминьская, Влодзимеж Брус, Зыгмунт Бауман, Мечислав Хойновский, Анатоль Радзинович и даже Алиция Лисецкая. Не вернулся из США, где преподавал в Йеле и Беркли, Ян Котт. Уехал режиссер Александр Форд, недавно еще носившийся с идеей экранизировать «Возвращение со звезд»[722]. В Варшаве и других городах судили участников протестов (например, Куроня с Модзелевским). Автономии вузов больше не существовало, как и иллюзорной автономии скаутской организации: на прошедшем в октябре 1968 года съезде Союза польских харцеров в устав вставили пункт об идеологическом руководстве со стороны ПОРП[723]. В феврале 1969 года на быдгощском съезде СПЛ, заседавшем в присутствии милиционеров, прошла поправка об исключении из состава организации людей, чья деятельность противоречит идейным принципам Союза литераторов и вредит ПНР. Было решено создать верификационную комиссию для оценки политического облика польских литераторов[724]. Служба безопасности начала сбор компрометирующих материалов на «Политику» – единственное издание, оставшееся в стороне от антисионистской кампании (под подозрение, в частности, попали его главред Мечислав Раковский – позднее первый секретарь ЦК ПОРП – и журналист Ежи Урбан, в будущем пресс-секретарь правительства Ярузельского)[725]. По Варшаве гуляли слухи о скором объединении этого журнала со столичной «Культурой». Остряки заранее присвоили новому изданию название «Политура». Лидер движения «Знак» Ежи Завейский, отважившийся в апреле 1968 года спорить с государственной пропагандой и взявший под защиту своего коллегу Киселевского, попал под такую волну обвинений в прессе, что его хватил удар, а в июне 1969 года, находясь на излечении в больнице, он выпал с четвертого этажа и погиб.

«Мы знаем, что твое наследие не умрет. Но останутся и нападки на тебя, поскольку они переросли тебя, став нападками на национальные ценности», – говорил Ежи Анджеевский над гробом Павла Ясеницы, умершего 19 августа 1970 года. На похороны Ясеницы съехались до тысячи человек, присутствовали и сотрудники Службы безопасности, тайно снимавшие все происходящее. «Несправедливо обвиненный, гонимый и отвергаемый, Ясеница не получил возможности защищаться, ему запретили печататься, его старые книги изъяли из магазинов, а новые не публиковали; выдающегося польского писателя в расцвете сил выкинули на обочину жизни и обрекли на гражданскую смерть», – говорил Анджеевский. Эту речь передало радио «Свободная Европа», ее опубликовала парижская «Культура»[726]. Анджеевский сказал многое, но не сказал всего, потому что всего не знал. Более того, даже сам Ясеница не подозревал, насколько плотно его обложили на закате дней. В последние годы жизни он отчаянно пытался опровергнуть слова Гомулки, будто после войны его завербовали сталинские спецслужбы – якобы это и спасло ему жизнь, бывшему члену «банды Лупашки». Это обвинение наряду с запретом на публикации преждевременно свело Ясеницу в могилу, не помогла даже женитьба на привлекательной журналистке Зофье Даровской-О'Бретенни. Много позже выяснилось, что новая жена была тайной сотрудницей польской госбезопасности, приставленной следить за писателем. Выйдя замуж, она продолжала писать отчеты, делая это в туалете.

Тем временем у Лема один успех следовал за другим. «В том году я поставил рекорд по публикациям в Польше: 183 000 экземпляров, – писал он Ариадне Громовой 21 февраля 1969 года, связывая взрыв интереса к фантастике с полетами „Аполлонов“. – <…> Меня тут дергают во всякие места – от Политехнического института до Академии искусств, – чтобы я там рассказывал разные умные вещи»[727]. «<…> Если не учитывать молодежных писателей, а особенно писательниц и устроить плебисцит, например, среди школьников, Лем занял бы первое место», – констатировал в центральной прессе 24-летний поэт Богдан Задура[728]. «Если среди наших коллег упомянуть о творчестве Станислава Лема, увидим странную реакцию. Они признают сам феномен, завидуют популярности и множеству переводов, но относят эти книги к молодежной литературе и дорожной беллетристике», – написал тогда же 53-летний писатель Войцех Жукровский, полностью лояльный властям человек, участник многих пропагандистских акций – и вместе с тем бывший аковец, приятель ксёндза Кароля Войтылы и католического поэта Яна Твардовского, автор рассказа «Летучая», по которому поставил фильм Анджей Вайда. Жукровского восхитил только что вышедший «Глас Господа». В своей рецензии он привел несколько цитат из повести, иллюстрирующих глубокий пессимизм Лема в отношении влияния технического прогресса на человечество. Вывод рецензента был аналогичен тому, который сделал Климович, рассуждая о «Неутраченном времени»: Лем не польский Жюль Верн – он совсем другой[729]. Ян Левандовский написал в марте 1969 года: «Без изучения „Диалогов“ и „Суммы технологии“ незачем браться за „Глас Господа“». На его взгляд, главным посылом повести было сохранить род людской, даже если он стремится к самоуничтожению (а неизбежность этого Лем показал в «Сумме технологии»)[730]. В элитарном ежемесячнике Ty iJa («Ты и я») неизвестный автор рецензии сравнил «Глас Господа» с «Космикомическими историями» Итало Кальвино, поскольку в своей повести Лем перевернул с ног на голову жанр научной фантастики: фабулу сделал формальной, зато по максимуму насытил книгу философскими рассуждениями[731]. Мацей Шибист из «Жича литерацкого» обратил внимание на то, что Лем пишет свои произведения так же, как ученые в «Гласе Господа» обошлись с пресловутым сигналом из космоса: не в силах расшифровать или как-то использовать его, создали с его помощью некую субстанцию, изучая которую принялись выдвигать всякие теории. Так же и Лем пишет фантастику лишь для того, чтобы обсудить проблемы современности, поскольку описать окружающую его действительность напрямую он не в силах: Лем словно боится реального мира и потому переносит то, что его волнует, в мир технологий будущего[732]. В свою очередь Мацёнг заметил, что «Глас Господа» повествует не о жизни, а о научной проблеме и ставит вопрос о самой возможности постижения мира[733]. То же самое усмотрел в повести и 27-летний поэт Ян Куровицкий, обнаруживший сходство с ситуацией, описанной Лемом в истории о ящиках профессора Коркорана («Первое воспоминание Ийона Тихого»). Куровицкий согласился, что в произведении анализируется вопрос пределов познания, но уточнил – для обитателей искусственно созданной реальности![734] То есть получалось, что Земля и Вселенная – всего лишь имитация, созданная неким высшим разумом.

Хелена Эльштейн накануне эмиграции, уже будучи под цензурным запретом, опубликовала под псевдонимом в двух номерах «Нурта» эссе о «Гласе Господа», провозгласив повесть лучшим произведением Лема. Она задалась вопросом: а было ли пресловутое послание посланием или люди просто видели то, что хотели видеть, тем самым как бы анализируя собственные ожидания от «контакта»? Эльштейн усматривала в этом схожесть с Платоновой пещерой и историей о пире Валтасара, когда на стене появились известные слова, верно истолкованные пророком Даниилом. В связи с этим она – единственная, пожалуй, – обращала особое внимание на вводную часть повести, видя в ней ключ ко всему произведению