нду. Лем поделился с ним впечатлением от недавно прочитанной статьи Зиманда «Замечания о теории нации», опубликованной в «Студьях филозофичных» в конце 1967 года. В своей статье Зиманд показал, что национализм так и не выработал понятия «нация», да и вообще пренебрегает научным подходом, ставя биологический патриотизм выше культурного. В целом, по мнению Зиманда, национализм – популистская идея. Разумеется, публикуя такой текст во время антисионистской кампании, Зиманд намекал на происходящее в стране, и Лем полностью разделял его взгляд, написав журналисту, что все подмеченное им стало обыденностью в Польше[748].
В конце июня – начале июля 1969 года в СССР проходили Дни польской культуры, куда пригласили и очередную делегацию писателей из ПНР, в том числе Лема, у которого как раз выходил русский перевод «Высокого Замка» (подсуетилось издательство «Молодая гвардия»). Осенью в Страну Советов отправлялась еще одна делегация, уже с участием Блоньского, правда, не в Москву, а в Одессу и Львов[749]. Лему еще в 1965 году предлагали посетить Львов, но тогда он отказался. Теперь же в компании приятеля, видимо, он решился еще раз увидеть город детства, поэтому состав делегаций поменяли и в Советский Союз Лем отправился все-таки осенью. Но до тех пор случилось одно событие, целиком изменившее его настрой: в сентябре, на день рождения, он с женой выехал в Бещады и заглянул в Пшемысль – родной город матери, очень похожий на Львов. Этот визит произвел на Лема ошеломляющее впечатление: «На пшемысльских мостовых и в его Замке открылась в моем сердце львовская рана», – написал он Сцибор-Рыльскому. Барбара же поспешила осмотреть пшемысльский вокзал, уже виденный ею зимой 1940 года, когда ее везли с советской территории в генерал-губернаторство и она, по выражению Лема, «пережила геенну». Лем был так потрясен нахлынувшими чувствами, наслоившимися на свежие воспоминания о волне антисемитизма, что не смог заставить себя вернуться в родной город и в дальнейшем всегда отказывался от приглашений во Львов[750]. В таком вот настроении он и отправился в октябре в Москву (очевидно, Львов ему заменили на советскую столицу).
Об этом визите известно куда меньше предыдущих, хотя Лем провел в Москве целых три недели: выступал перед студентами и учеными с рассуждениями о структурализме, теории культуры, методах создания литературного произведения, о космогонии и научной фантастике; написал для «Литературной газеты» статью о фантастике в рамках дискуссии об этом жанре, проводившейся на страницах газеты; встретился со Шкловским, Петром Капицей и с учениками последнего. Но самым запоминающимся эпизодом стала новая встреча с Тарковским. Тот сам явился к нему в гостиницу «Пекин», чтобы узнать мнение о сценарии. Режиссера сопровождал художественный редактор будущего фильма Лазарь Лазарев, ранее уже работавший с Тарковским над «Андреем Рублевым». «Фридриха [Горенштейна] мы решили не приглашать: если и Тарковский не всегда вел себя достаточно дипломатично, то Горенштейн вообще мог служить живым олицетворением крайнего полюса антидипломатии, – вспоминал Лазарев. – Он заводился с пол-оборота, нередко по пустячному поводу, а иной раз и вовсе без повода – что-то почудилось, вот и реагировал очень бурно на то, что для пользы дела можно было оставить без внимания. Когда закончилась двухчасовая, очень трудная для нас с Тарковским беседа с Лемом и мы, выйдя из „Пекина“, одновременно, как по команде, громко выдохнули „уф!“, так переводят дух после тяжкой работы, – одна и та же мысль пришла нам в голову. „Представляю, что было бы, если бы с нами был Фридрих“, – сказал Андрей, и мы расхохотались… Встреча с Лемом организовывалась через каких-то литераторов, причастных к миру научной фантастики, может быть, они не очень лестно отрекомендовали писателю Тарковского, допускаю это, потому что встретил нас Лем недружелюбно и разговаривал почти все время очень высокомерно <…> „Может быть, вы хотите посмотреть какой-нибудь из фильмов Тарковского?“ – спросил я. „Нет, – отрезал он, – у меня нет для этого времени“. Андрей, считая себя обязанным поделиться своими соображениями о том, как он представляет себе экранизацию „Соляриса“, допустил грубую тактическую ошибку – довольно много и с неуместным воодушевлением рассказывал он о тех эпизодах и мотивах, которых нет в романе и которые он хотел привнести в фильм. Лем слушал с мрачным лицом. Потом резко заметил, что в его романе есть все, что нужно для фильма, и нет никакой нужды чем-то его дополнять, и вообще он совершенно не заинтересован в экранизации „Соляриса“. Я уже почти не сомневался, что все идет к тому, что он просто не разрешит делать фильм, но тут Лем немного смягчается: что же, если хотите, делайте, только он уверен, что, если перетолковывать и перекраивать роман, ничего путного не получится. Правда, не в его правилах что-нибудь запрещать: делайте, снимайте»[751].
Лем действительно был недоволен сценарием: «К этой постановке у меня принципиальные возражения. Во-первых, я хотел бы увидеть планету Солярис, но, к сожалению, режиссер не предоставил мне такой возможности, поскольку делал камерное произведение. А во-вторых, что я и сказал Тарковскому во время одной из ссор, он вообще снял не „Солярис“, а „Преступление и наказание“. Ведь из фильма следует лишь то, что этот паскудный Кельвин доводит Хари до самоубийства, а потом его мучают угрызения совести, вдобавок усиливаемые ее новым появлением; к тому же появление Хари сопровождается странными и непонятными обстоятельствами. Феноменалистика очередных ее появлений была для меня экземплификацией концепции, которую можно выводить чуть ли не от Канта. Ведь это Ding an sich, Непостижимое, Вещь в Себе, Другая Сторона, на которую никогда нельзя перебраться. При том, однако, что в моей прозе все это было проявлено и соркестрировано совсем иначе… Но должен предупредить, что всего фильма я не видел, а только двадцать минут из второй серии, зато хорошо знаю сценарий, поскольку у русских обычай делать экземпляр для автора. И совершенно ужасным было то, что Тарковский ввел в фильм родителей Кельвина и даже какую-то его тетю. Но прежде всего маму. А мама – это же мать, а мать – это Россия, Родина, Земля. Это меня совсем рассердило, и мы стали как два коня, тянущие воз в противоположные стороны <…> В моей книге необычайно важной была сфера размышлений, а также когнитивных и эпистемологических проблем, которая крепко увязывалась с соляристической литературой и самой сущностью соляристики, но в фильме, к сожалению, все эти качества были основательно выхолощены. Судьбы людей на станции, которых в фильме мы видим лишь фрагментарно при очередных наездах камеры, – это вовсе никакой не экзистенциальный анекдот, а великий вопрос, касающийся позиции человека в космосе и т. д. У меня Кельвин решает остаться на планете без малейшей надежды, а Тарковский нарисовал сентиментальную картину, в которой появляется какой-то остров, а на нем домик. Когда я слышу о домике и острове, то из кожи вон лезу на стену от раздражения. В общем, эмоциональный соус, в который Тарковский поместил моих героев, не говоря уже о том, что он полностью ампутировал написанный мною сциентистский пейзаж и ввел кучу странностей, – все это для меня совершенно невыносимо…»[752]
Короче говоря, сценарий вывел Лема из себя. В чем-то писатель был несправедлив: Горенштейн (кстати, тоже писатель) не просто так придумал родню Кельвину – это был способ заставить зрителей сопереживать ему. Фильм ведь не может передать мыслей героя, вот и приходится делать экспозицию, чтобы персонаж стал понятным. Но нельзя не признать, что кое в чем Тарковский действительно расходился с Лемом. Его интервью журналу «Политика» в апреле 1971 года показывает, что режиссер не вполне понял роман и уж точно совсем не понял Лема: «На меня огромное впечатление в „Солярисе“ произвела связь научного прогресса с моральной подготовкой человека к новому этапу развития. Лем считает, что каждый новый этап познания приводит к своеобразному скачку в области морали. Переводит его на высший уровень морали»[753]. Однако Лем не только не верил в это, а наоборот, всячески доказывал, что человек не меняется. Такую позицию Лема подчеркнул и журналист «Вспулчесности» Антоний Хойнацкий, который опубликовал в сентябре 1971 года обширный текст о творчестве писателя. По мнению Хойнацкого, человек у Лема вообще лишен внутренних противоречий и сводится к физиологическим описаниям, поэтому изменить его можно лишь с помощью хирургии или каких-то химических средств, но никак не внешними обстоятельствами. И хоть в своей статье 1952 года Лем провозгласил, как и подобает марксисту, что бытие определяет сознание, описание этого бытия у него неизменно сводится к техническим реквизитам[754]. А сам Лем в августе 1972 года опубликовал в «Нурте» статью, где доказывал, что развитие техники (культуры – у Лема) вообще портит человека[755]. То есть Тарковский противоречил Лему в самой что ни на есть принципиальной вещи, причем несознательно, будучи уверен, что поляк разделяет его взгляд.
Поездкой в СССР Лем, судя по всему, остался решительно не доволен – быть может, его уже воротило от Советского Союза как такового (не случайно же он больше ни разу не поехал туда). «Он потрясен экономическим упадком, уродством и безнадегой тамошней жизни», – записал в дневнике Щепаньский[756]. Зато в ноябре 1969 года Лем вырвался в Западный Берлин на неделю польской культуры и там уже отвел душу в письмах Мрожеку, которые писал чуть ли не ежедневно. «Я не мог тебе сообщить, что с 25. XI по 5. XII буду в Западном Берлине, потому что почту просматривают, а значит, и паспорт мой, и выезд могли пойти ко всем чертям, но из-за того, что не уведомил тебя об этом (в силу известного контекста), чувствую себя сейчас последней скотиной