Станислав Лем – свидетель катастрофы — страница 79 из 113

[979].

А жизнь вдруг подкинула Лему подарок, словно компенсируя давнюю несправедливость. Наконец-то – через тридцать лет после написания! – обратила на себя внимание «Больница Преображения», переизданная в качестве отдельного произведения. В медицинской газете Służba zdrowia («Служба здровя»/«Служба здравоохранения») подробный разбор книги представил 46-летний поэт и врач Ежи Кос[980]. Вроде бы малозначительный факт (на фоне других успехов Лема), но книгой заинтересовался 42-летний кинорежиссер Эдвард Жебровский, который спустя год сделал на основе романа фильм, ставший одним из заметных явлений польской кинематографии. И, разумеется, Лему фильм не понравился: слишком далеко от оригинала и от исторической достоверности (будто в оригинале с исторической достоверностью было все в порядке). А еще он остался недоволен, что ему заранее не показали сценарий[981].

16 апреля 1977 года в «Неделе» – воскресном приложении к «Известиям» – появилось интервью Лема 56-летнему белорусскому литературоведу и историку Николаю Ермоловичу о проблеме внеземных цивилизаций. Лем, судя по всему, ужасно не хотел встречаться с советским журналистом, пугал его трудностями пути в Краков, но все же поддался уговорам. Перевод интервью напечатали в «Пшиязни»[982]. Знай Лем, что Ермолович уже второй год под псевдонимом выпускал самиздатовский журнал, в котором описывал белорусскую историю вразрез с советской доктриной, возможно, отнесся бы благосклоннее к гостю из СССР.

Ермолович успел в последний момент: Лем как раз получил пятимесячную стипендию от Берлинской академии искусств и в апреле 1977 года уехал за железный занавес. Тогда-то он и написал Канделю то русофобское письмо, которое процитировано во введении. Отправить его он, правда, не отправил, но в других письмах, которые Лем посылал своему американскому переводчику из ФРГ, тоже содержались выпады против СССР. Уже 5 апреля, на следующий день после прибытия, Лем написал первое такое письмо. О его настрое свидетельствует, например, тот факт, что, говоря о политике советской верхушки, Лем неизменно использовал слово Ruscy, как в Польше пренебрежительно именуют россиян: «Картер вроде бы неплох, хотя пока что своей „искренностью“ взбесил русачков. Америка, откровенно говоря, остается большим неизвестным в глобальных расчетах русачков, а вот Западная Европа состоит из сыра, буржуев и идиотов, трясущих портками при любой мысли о „затвердении“ ситуации». Не менее жестко Лем прошелся и по своей стране: «Аккурат перед выездом я получил первый польский „самиздат“, нелегальное издательство отечественных авторов, и что меня сильнее всего задело, так это то, что 85–90 % этих текстов при Гомулке были бы опубликованы! Вот как сузилось пространство свободного высказывания! (Впрочем, тексты в основном очень плохие, много насилия, порнографии, так как это произведения, конфискованные цензурой заранее, и если бы у власти были мозги, она устроила бы телевизионную дискуссию с ЦИТИРОВАНИЕМ этих текстов, чего эта власть, будучи кретинской, конечно, не сделает.) <…> Самое худшее, что я достаточно знаю Запад, чтобы он мог мне основательно НЕ понравиться; я не усматриваю в нем того „Очарования“, которым он пленяет некоторых из нашего тюремного лагеря, тюремного, ибо все, как в большой каталажке, сидят в этой России <…>»[983]. А 29 июля Лем поделился с Канделем впечатлением от книги Александра Зиновьева «Зияющие высоты»: «<…> Не было там ничего для меня нового, кроме краткого обвинения, диагноза, который Зиновьев ставит русскому народу <…> что этот народ в определенном смысле ХОЧЕТ советского режима, что он барахтается в своей недееспособности, что ему хорошо в рабстве, ибо он Любит Кандалы. (Что естественно, ведь Ничто не Ново под Луной, еще Мицкевич сказал об этом в стихотворении „К русским друзьям“ – о том, кто „клыками руку ранит, решившую извлечь его из подлой будки“…)»[984].

Видно, что Лем пребывал в остервенении, отчего времена Гомулки теперь казались ему не такими уж плохими (откуда и происходит абсурдное заявление, будто цензура раньше была мягче). Но, конечно, разница между затхлой атмосферой в Польше и свободой демократического мира не могла не лишить его душевного равновесия. Заодно Лем написал и Урсуле Ле Гуин, сообщив ей, что после своего выступления в защиту Бараньчака на торжественном мероприятии в честь 20-летия «Выдавництва литерацкого» остался без издательства и что письма, приходящие ему из-за рубежа, просматриваются. Писательница в ответном письме рассказала, что на одном из семинаров, который вела со студентами, поведала о положении писателей в соцлагере, вызвав острую реакцию у одной из учениц – марксистки, которая ни в какую не хотела верить словам Ле Гуин[985].

Лем тем временем развлекался в капиталистическом мире: свозил семью на остров Зюльт (где располагался популярный морской курорт) и посетил Австрию – в частности, погостил в Вене у Франца Роттенштайнера. 28 августа 1977 года Щепаньский записал, что Лем уже готов остаться в ФРГ: «В Берлине познакомился с какими-то львовянами, и его охватила львовская ностальгия. Это та идеальная Польша – Польша детских воспоминаний, странной истории, так и не исполнившихся и по-прежнему не умирающих надежд»[986]. Однако в октябре Лем вернулся из ФРГ – «полный отвращения к материализму немцев, проклинающий их тупость, разгоряченный своими успехами»[987].

Что так раздосадовало Лема? К своему ужасу, он обнаружил, что чуть не вся немецкая интеллигенция ударилась в марксизм (от пресыщенности, конечно), а если и встречаются консерваторы, то сплошь идиоты, разглагольствующие на тему, можно ли считать Холокост исключительным явлением на фоне преступлений сталинизма и маоизма. Лем был вне себя. Он считал, что западное общество не ценило своего благополучия, заигравшись такими вещами, да и само это благополучие писателя тоже бесило, особенно среди немцев (спрашивается: кто же проиграл войну?). Наконец, его раздражала коммерциализация западной культуры. «Недавно я держал в руках „Контакт“ Карла Сагана – того астрофизика, который вместе со Шкловским организовывал сотрудничество США и СССР по вопросам CETI, – писал он Нудельману десять лет спустя, уже находясь в эмиграции и наблюдая западный мир во всей красе. – За этот „Контакт“ Саган получил 2 миллиона долларов авансом, а ведь это не имеет никакой ценности ни как Литература, ни как Собрание Гипотез (о других цивилизациях). Дешевый китч и клише: героиня-ученый, потому что Women Liberation. Контакт с Чужими – это контакт со Сверхъестественным миром (там живут умершие). И полным-полно пустословия. А это написал известный астрофизик! Что тогда говорить об уровне „обычных“ бестселлеров <…> Австрийский критик сравнил мой „Глас Господа“ с книгой Сагана, чтобы сказать, насколько моя книга лучше на интеллектуальном уровне; но Саган пошел в сотнях тысяч экземпляров, а „Глас Господа“ – парой тысяч (в США, конечно)»[988].

Порочную роль коммерциализации в развитии научной фантастики отмечал и Бересь, выпустивший летом 1977 года во вроцлавском журнале «Одра» большую статью, в которой обобщил взгляды Лема на жанр и обрисовал программу его реформирования согласно воззрениям польского фантаста. Вкратце она сводилась к превращению научно-фантастической литературы в подлинно научную (как это сделано в «Гласе Господа» – идеальном, по мнению Береся, романе Лема); к отказу от набивших оскомину сюжетных схем, к поиску собственных форм выражения вместо использования приемов из других жанров; к расширению проблематики научной фантастики (например, стоило бы показать развитие религии в будущем). При этом, следуя Лему, Бересь предостерег от доверия футурологам, ибо те не способны предсказать технологических скачков и просто экстраполируют в будущее те процессы, которые имеют перед глазами. Резюмируя, публицист вынужден был признать, что все это в любом случае невозможно воплотить из-за требований рыночной экономики, так как книги должны продаваться, а авторы должны их регулярно выпускать, и это не оставляет времени на ту дотошность, к которой призывал Лем (о фантастике соцстран Бересь почему-то не вспомнил)[989].

В мае 1977 года, как раз в день первого причастия Томаша Лема, в Кракове случилась беда: упал с лестничного пролета и расшибся насмерть студент Станислав Пыяс, сотрудничавший с диссидентами. Как и в случае со Слонимским, многие были убеждены, что это дело рук госбезопасности. Учащиеся краковских вузов потребовали отменить студенческий праздник, намеченный через неделю, и принялись формировать комитеты солидарности, чтобы добиться честного расследования. На похороны Пыяса попытались выехать диссиденты из Варшавы, но милиция перехватила их прямо на вокзале. Пресса (в том числе безотказный Махеек), разумеется, обвинила оппозицию в провокации[990]. Не успели власти разобраться с этим, в конце месяца несколько диссидентов, включая Бараньчака, устроили голодовку протеста в одном из варшавских костелов, требуя освободить всех участников прошлогодних протестов. Такой метод борьбы еще не применялся и очень озадачил власти, совсем не заинтересованные в союзе церкви и оппозиции. В итоге последние арестованные участники июньских выступлений вышли на свободу.

В ноябре 1977 года диссиденты создали Товарищество научных курсов, которое организовало библиотеку неподцензурных книг и летучий университет, причем декларацию и список членов университета передали на все западные радиостанции. Власти ответили штрафами против тех лиц, в чьих квартирах проходили «нелегальные» собрания, а также визитами студенческих «активистов», своим хулиганством срывавших доклады. На квартиру Куроня однажды эти «активисты» напали как заурядные бандиты, выбив глаз одному из диссидентов