Станислав Лем – свидетель катастрофы — страница 90 из 113

[1093]. А когда возобновились проблемы со здоровьем, Лем совсем пал духом. 27 декабря 1983 года Щепаньский, пересекшись на именинах Блоньского с Барбарой Лем (которая приехала в Краков без мужа), записал, что та устала от Австрии до отвращения, «Сташек тоже чувствует себя там несчастным»[1094]. Угрюмое настроение не мешало Лему шутить. «Если бы мне хотелось, я написал бы оперу-порно, – сообщал он 38-летней поэтессе Эве Липской в начале декабря 1983 года, очевидно вспоминая майский визит композитора Кшиштофа Мейера. – Кажется, такого еще не было. (Три хора: педиков, кастратов и роботов фирмы Беате Узе); органная увертюра (органы половые, ясное дело), хлопать можно, но только адресуясь D. Nb. в „Quick“: фээргэшном журнале, который я приобрел, так как там должны были написать о новых суперкомпьютерах – Sittengeschichte des Po, по-нашему – История задницы»[1095].

У немцев Лем шел нарасхват. По просьбе западногерманского издательства он взялся подготовить серию «Лем рекомендует» (успела выйти одна книга, куда писатель, между прочим, включил «Очарованного странника» Николая Лескова[1096]), кроме того, он регулярно встречался с кинопродюсерами, желавшими подписать договоры на четыре экранизации. Переговоры шли туго, поскольку Лем хотел, чтобы сняли фильм по «Рукописи, найденной в ванне» (очевидно, желал обеспечить деньгами Щепаньского как соавтора сценария)[1097]. Параллельно Лем разыскивал в архиве австрийского Министерства обороны документы о своем отце.

Тем временем на родине беспрерывно выходили рецензии на его книги. Сначала, в 1982 году, обсуждали новую версию «Голема-XIV». Анджей Стофф сдержанно отозвался о ней, углядев в книге менторство, отсутствие убедительной картины будущего и топорную прямолинейность вместо свойственной Лему многозначности. Правда, отметил, что сами лекции Голема интересны и хотелось бы их побольше[1098]. Те же самые упреки высказала Лему 35-летняя эссеистка и историк литературы Анна Соболевская, которая, подобно многим, не усомнилась, что за Големом стоит Лем («даже имя Голема содержит слог „лем“»), и поймала автора на вульгарном рационализме: «С перспективы Голема разум – это прежде всего ratio, дифференциальное терминологическое мышление. Голем не ценит других повелителей мышления – интуиции и воображения – в человеческом опыте, однако в высшем, големовcком мышлении воображение становится главной познавательной силой. Парадоксально, но этот космический интеллект не замечает парадоксальности человеческого бытия и не ценит динамической роли антиномии. Его разоблачения, как правило, однонаправленны и руководствуются простой логикой переоценки или, скорее, обесценивания. Голем с механической последовательностью сводит высшее к низшему, духовное к телесному <…> Философским спорам он противопоставляет биологическое (материальное) единство человеческого существа. Дух, по мнению Голема, всегда имеет подкладкой биологию». Соболевская, таким образом, сделала тот же вывод, что когда-то Анджей Махальский, анализировавший «Сумму технологии», и не удивительно: лекция Голема «Пасквиль на эволюцию» повторяет сказанное в самой известной монографии Лема. Однако Соболевская пошла дальше в своих рассуждениях, заподозрив Лема в пародии, ведь лекции суперкомпьютера слишком смахивают на модные когда-то записи бесед со всеведущими гуру. А финальное самоотключение Голема вместе со своей электронной подругой Честной Энни намекает на освобождение разума от пут материи, отсылая то ли к гностицизму, то ли к талмудической версии мифа о Големе. «В этой перспективе коллапсирующая звезда не распадается, а сознательно взрывается, космос же становится личностью, живой сущностью с самосознанием <…> Борьбу Разума с Эволюцией завершает триумфальное возвращение Разума во вселенную, то есть к самому себе»[1099].

К этому времени «дежурным» обозревателем творчества Лема, наряду со Стоффом, стал Марек Орамус. Причем если Стофф писал с неизменно серьезным видом, то Орамус позволял себе шутить и ерничать. Например, в отзыве на детективную дилогию Лема Орамус жестоко высмеял сам себя: «Когда-то я не оставил на „Насморке“ живого места, представляя себе, будто хлещу его как бич Божий, громлю Лема во имя читательских масс, жаждущих твердой НФ вроде „Эдема“ или „Возвращения со звезд“. Какой-то весьма трезвый читатель призвал меня к порядку, позвонив по телефону, и то был единственный отклик на мою тогдашнюю писанину, живо напоминавшую даже не швыряние гороха об стену, а плевание в черную дыру»[1100].

Тот же Орамус осветил в январе 1983 года и «Осмотр на месте». По его мнению, суть романа заключалась в том, что «добро, внедряемое насильно, ничем не отличается от необузданного зла, ибо крестовые походы во имя него потребуют столько жертв, что здравый рассудок велит задуматься, не лучше ли и дальше позволять твориться злу»[1101]. А 26-летний литературовед и будущий специалист по Стругацким – Войцех Кайтох – вопрошал в апреле 1983 года, отзываясь на выход «Осмотра на месте»: «Является ли новый роман давно ожидаемым критиками Лема произведением, которое в критическо-формальной области сравнится с лучшими творениями писателя? Станет ли он инструкцией для научных фантастов по решению проблем, настолько же общепринятой, как и встречающиеся в десятках рассказов лемовские мотивы? Отвечу на второй вопрос: нет, поскольку всякий великий реформатор жанра обогащает концепцию лишь до определенного момента. А дальше он переходит порог, за которым лишь он один способен пользоваться выработанными схемами»[1102]. В свою очередь Стофф увидел в романе, а точнее в его концовке, обреченность рода человеческого, навеки замкнутого в рамках земных общественных структур[1103].

В отзывах на «Осмотр на месте» примечательно то, как легко польские критики пользовались термином «тоталитаризм», который в СССР если и употреблялся, то лишь применительно к фашистским режимам. У Лема же тоталитарное общество было списано с китайского, пусть враждебного Советскому Союзу, но никак не фашистского. Это не помешало польским литературоведам (например, Кайтоху, который скоро сам выехал на учебу в СССР) свободно оперировать понятием «тоталитаризм», да еще на фоне военного положения в собственной стране. То есть в польской пропаганде «тоталитаризм» не считался элементом буржуазной идеологии или чем-то присущим исключительно фашизму, – тем более что ни один обозреватель лемовских текстов и не вспомнил о китайских истоках общества Курдляндии, выдуманного Лемом. Видимо, для них это было несущественно – главное, что писатель обрисовал контуры тоталитарного общества безотносительно к его идеологическим корням. Советская пропаганда в этом вопросе расходилась с польской: для нее тоталитаризм мог существовать где угодно, но не в социалистической стране (даже если эта страна – маоистский Китай).

В 1983 году в Польше переиздали «Провокацию», соединив ее под одной обложкой с новым эссе «Одна минута человечества». Об этом мини сборнике с похвалой отозвался 18-летний поэт Анджей Невядомский, который, правда, счел преувеличением мнение Лема, будто наука недооценивает культурную проблематику смерти, но согласился с ним в том, что философы избегают интерпретировать гитлеризм как часть естественного хода истории, а это неправильно. Заодно Невядомский процитировал высказывание Лема из интервью Роттенштайнеру двухлетней давности: «Самым важным был ответ на вопрос, каким образом вставить в картину двадцатого столетия и в общий ход событий такие страшные вещи, как „окончательное решение еврейского вопроса“ во время II мировой войны. Еще живо оптимистическое убеждение, что эта катастрофа гуманистической мысли была чем-то вроде аномалии, а после войны мы вернулись к нормальной жизни. Я же пришел к выводу, что в действительности это может быть не отступление от правила, а переход к новой эпохе, в которой геноцидные явления будут повторяться или приобретать новый вид, как, например, кровавый терроризм, выступающий под маской идеологии, которая служит лишь предлогом для убийства других людей»[1104].

Аналогичную мысль Лем высказал и в предисловии к книге Бартошевского о Варшавском гетто, вышедшей тогда в ФРГ, о чем с неприязнью вспоминал Роттенштайнер, заодно пройдясь по личным качествам Лема: «Во многих отношениях Лем остался ребенком на всю жизнь. Он часто как ребенок реагировал на критику и на тех, кого считал врагами. Возьмем, например, Вернера Бертеля – его немецкого редактора, которому он многим обязан. Тот обратился к нему с просьбой написать предисловие к книге Бартошевского, а Лем написал нечто, в чем доказывал (как некоторые британские историки, кажется), что немецкие левые, Баадер и т. д., продолжали нацистскую политику и были „детьми Гитлера“. Бертель посчитал, что лучше этого не публиковать, но издатель решил иначе. С того момента Лем смотрел на Бертеля как на врага <…>»[1105].

В январе 1984 года «Жиче литерацке» частично перепечатало интервью Лема австрийскому журналу Falter. В этом интервью Лем заявил, что не верит ни в атомную войну, ни в то, что Советский Союз двинет войска на Западную Европу, но зато допускает, что в случае глобального конфликта европейских союзников будут бомбить американцы (без уточнения причин). Интервьюер задал Лему вопрос о популярной в ФРГ стратегии истощения противника гонкой вооружений и попрекнул «Провокацией», в которой Лем сделал всех немцев ответственными за Холокост. В последнем случае Лем ответил довольно резко, отнюдь не пытаясь оправдываться и смягчать своих слов, а, наоборот, подтвердил свое мнение (довольно смелый поступок, если учесть, сколько денег ему приносили публикации в ГДР и ФРГ). Заодно он пожурил римского папу за приравнивание контрацепции к абортам, хотя и признался в уважении к Иоанну Павлу II (который, к слову, позднее поставит знак равенства уже между абортами и Холокостом – склонность к радикальным сравнениям оказалась еще одной чертой, роднившей поляка-католика с полонизированным евреем-атеистом)